«Мне смерть милее жизни», — бормочет реб Лейви. С тех пор как реб Ошер-Аншл ушел, он сидит с закрытыми глазами, и уголки его губ под густыми усами кривятся злой усмешкой. Полоцкий даян, размышляет он, гордится в заносчивом смирении своем, что может переносить страдания; он безмерно рад показать, что не боится преследований. Однако и его, реб Лейви Гурвица, преследования не напугают, и даже смерти он не боится.
Реб Лейви вслушивается в притаившуюся вокруг тишину; и тишина постепенно раскалывается, ухо его улавливает топот сотен ног и пыхтение толпы, взбирающейся вверх по улице. Он раскрывает глаза, и взгляд его останавливается на окне прихожей, выходящем во двор Шлоймы Киссина. Из пустынного двора не доносится ни звука. Реб Лейви встает и открывает дверь в соседнюю комнату, ту, где жила его Циреле перед тем, как ее снова забрали в больницу. С улицы доносятся говор и шум, точно бурная вода бьется о скалы. Похоронная процессия дошла до двора Шлоймы Киссина и остановилась. Шум становится сильнее, разрастается и взрывается криком:
— Здесь он живет, убийца агуны!
В тот же миг раздается резкий веселый звон, и в комнату вместе с осколком стекла влетает булыжник. Реб Лейви возвращается в прихожую, надевает шубу с широкими меховыми отворотами, а поверх высокой ермолки — раввинскую круглую шапку, и медленно направляется к выходу, заложив руки за спину, словно идет в субботний день к Минхе. Он задерживается на нижней ступеньке и оглядывается на дверь комнаты раввинского суда, словно оттуда еще кто-то должен выйти. Ему кажется, что в пустых внутренних комнатах кто-то остался, но он не знает кто — его дочь Циреле или он сам… Реб Лейви поспешно выходит за ворота.
Перед толпой стоит высокий парень, рябой и косоглазый. В руке у него камень, и, прищурив глаз, он поглядывает из-под кожаного козырька на окошко вверху. Именно потому, что он косоглаз, он хочет показать, как метко он целится и бросает. Одно окно он уже разбил и теперь целится во второе. За ним, с гробом на плечах, стоят крепкие парни, а сбоку и сзади толпятся провожающие. Вся горбатая улочка полна людьми.
Народ замечает раввина, и по толпе проносится сердитый ропот. Ряды зеленщиц и торговок мясом, качнувшись, трогаются волной. Мясники, грузчики и перекупщики, в высоких сапогах, в валенках выше колен, в кожаных и ватных куртках, черной тучей идут вперед. Ремесленники с почерневшими лицами и лавочники с общипанными бородками, стоящие чуть позади, приподымаются на цыпочки, тянут головы через плечи высоких парней. Толпа кричит и шумит все громче и громче:
— Вот он, раввин из двора Шлоймы Киссина! Вот он, убийца агуны!
Реб Лейви стоит у ограды и, плотно сжав губы, глядит широко раскрытыми глазами на толпу. Его гордая осанка, широкая рыжевато-седая борода, раввинский штраймл, не полностью прикрывающий ермолку, его долгое молчание сдерживают людей. Гомон переходит опять в ропот, а ропот постепенно замирает. Все умолкают. Высокий рябой парень с камнем в руке обдает онемевшую толпу насмешливым косым взглядом и придвигается к реб Лейви:
— Это ты — раввин из двора Шлоймы Киссина?
Мгновение реб Лейви удивленно глядит на парня: он не может поверить, что еврейский юноша так к нему обращается. Но тут же лицо раввина вспыхивает, как раскаленная медь, глаза загораются, а борода и усы пылают.
— Ты с кем так разговариваешь, разбойник? — возмущенно кричит он и заносит правую руку, чтобы влепить парню пощечину. Но тот уже схватил раввина за обе руки, прижал его к стене и ухмыляется:
— Я расквашу тебя, как моченое яблоко!
Несущие гроб и провожающие изумлены. Возглас реб Лейви и то, что он не испугался, смущает парней. Раздаются лишь отдельные выкрики:
— Пусть получит, что заслужил! Задай ему!
— Нет, я лучше заброшу его в окно! — смеется косоглазый и хватает раввина за отвороты шубы, как бы собираясь поднять его и подбросить кверху, как резиновую куклу. Но сквозь толпу проталкивается невысокий человек в поношенной раввинской одежде, который встает между реб Лейви и рябым хулиганом. Парень, который до того забавлялся, разъяряется не на шутку. Одной рукой он еще сильнее прижимает реб Лейви к стене, а другой отталкивает в сторону его заступника. Реб Лейви молчит и не пытается высвободиться, но невысокий снова хватает хулигана за руку и кричит изо всех сил:
— Люди добрые, помогите! Вы никогда не искупите этот грех. Я — полоцкий даян!
— Полоцкий даян?!
Парни с гробом на плечах, стоящие близко к хулигану, надвигаются на него и орут:
— Хамлюга, отпусти раввина!
Парень отпускает обоих раввинов, отходит с гримасой на лице в сторону и сплевывает:
— Тьфу на вас. Я принимаю к сердцу их обиды, а они брыкаются. Пусть вас всех падучая хватит.
Провожающие взволнованы, обескуражены и подавлены: полоцкий даян защищает своего кровного врага? Но тут происходит то, чего толпа ожидала еще меньше. Раввин из двора Шлоймы Киссина кричит полоцкому даяну:
— Вы виноваты в том, что толпа хочет растерзать раввина! Вы, раввин и вождь этого дикого сброда! — указывает он пальцем на провожающих.
Толпа снова вздрагивает, качается, хрипит и кричит, вскипая злобой: убийца агуны проклинает всех и даже полоцкого даяна, который заступается за него. Нельзя отпускать его, пока он не попросит прощения у покойной, у полоцкого даяна и у всех собравшихся.
— Мужчины, чего вы молчите, когда льют нашу кровь, как воду! — вопят женщины с раскрасневшимися от мороза и ветра лицами.
— Раввин из двора Шлоймы Киссина прав! — кричит полоцкий даян и, широко расставив руки, заслоняет собой реб Лейви. — Виноват я, виноваты вы. И те, что сейчас оплакивают агуну, виноваты.
— Мы? Мы? — кричат со всех сторон, удивленно переглядываясь. — Чем мы виноваты?
— Вы! — кричит реб Довид, точно несчастья, которые он переносил молча, дали ему силы перекричать всех. Он напоминает толпе о том утре Симхас-Тойре на синагогальном дворе, когда все были за агуну и за него. О том, как все перевернулось и изменилось, как те же люди кричали, что полоцкого даяна надо предать отлучению, как они преследовали и его, и агуну, а больше всех ее мужа, реб Калмана. Над ним смеялись, его не допускали к работе и отовсюду гнали. Реб Калман не мог больше переносить преследования и ушел от жены. А теперь та же толпа хочет не допустить его на похороны. И реб Довид кричит еще громче, все более сильным голосом:
— Агуна должна была лишить себя жизни, а у меня должен был умереть ребенок, чтобы у вас пробудилась жалость. Но даже теперь вы ищете виноватого, который искупил бы ваши грехи. Муж агуны, говорите вы, виноват, раввин из двора Шлоймы Киссина виноват, а я, говорите вы, велел его убить. Я вынужден был убежать с кладбища, не дождавшись погребения моего ребенка, чтобы не свершилось преступление, чтобы вы не причинили от моего имени вреда старому виленскому законоучителю и чтобы вы допустили мужа на похороны жены.
Калман, который до того не осмеливался появиться перед народом, почувствовал, что теперь он уже может показаться. Он выбирается из толпы и крадется вдоль стены к полоцкому даяну. Его несчастный вид и забитость уже не вызывают смеха. Женщины вздыхают, а мужчины стоят с опущенными головами и морщат лбы. Один лишь реб Лейви остается как бы в стороне от происходящего, стоит и наблюдает за каждым движением реб Довида Зелвера, словно подозревая, что это подставной полоцкий даян, а не настоящий. Из задних рядов протискивается женщина и заламывает руки:
— Заступитесь и за нас, ребе. Я сестра агуны. Мы — две осиротевшие сестры, и нас не подпускают к нашей родной покойнице.
— Она еще смеет рот открыть, паскудница. Это она толкала свою несчастную сестру в объятия Цирюльника, толкала к смерти! — гримаса презрения появляется на лицах женщин. Но мужчины цедят сквозь зубы своим женам, чтобы молчали. Не сестра виновата, она просто глупая баба; Мойшка-Цирюльник виноват. Но подонку везет. Он лежит в больнице, и врачи в белых халатах охраняют его, чтобы ему снова не разбили его зашитую голову. А где старший шамес с приклеенной бородой до самого пояса? Где зареченский староста, этот могильщик жен? Где моэл Лапидус с выставленными напоказ золотыми зубами? Каждый из них свою гирьку подкинул. А теперь все разбежались по щелям, и жертвенной курочкой оказался муж агуны. На головы маляров бы все напасти! Это они его затюкали, а теперь прикидываются невинными.
— Вы слышите! Полоцкий даян не дождался погребения своего ребенка и прибежал сюда удержать нас от преступления!
Перекупщикам становится неловко стоять на одном и том же месте, топтаться в снегу и толкаться в тесноте, точно волам в загоне. Торговцы и ремесленники вспоминают, что они сегодня еще ничего не заработали, оставили на произвол свое дело. Или идти, или расходиться! Несшие гроб ворчат, что пора их сменить, потому что им стало ломить плечи. Но охотников нести гроб больше не находится. Озлобление иссякло, и похороны становятся будничными. Вперед пропускают черную карету и устанавливают в ней гроб.
— Мэрка, будь хорошей заступницей за своих сестер, — вопит Голда, и женщины из толпы плачут вместе с ней. Провожающие вытягиваются в чинную процессию, печальную и проникновенно еврейскую. Обе сестры и племянницы следуют за каретой, и Калман тоже становится в первом ряду, сгорбленный, надломленный, но умиротворенный. Провожающие пытаются со всех сторон протиснуться поближе к карете, чтобы агуна услышала, как они в сердце своем просят у нее прощения. Возница понукает лошадей, и процессия быстро спускается вниз по улице. Полоцкий даян остается у ворот двора Шлоймы Киссина, и текущая мимо толпа глядит на него с уважением и трогательной любовью. Реб Лейви Гурвиц стоит в стороне и пронзительно смотрит на идущих, словно желая снова показать, что он никого не боится. Лица с горящими глазами поворачиваются к нему и тут же снова отворачиваются, гневно сжимая губы. Его, этого раввина по делам халицы и агун, не любят, но остерегаются даже слово сказать, чтобы не огорчить полоцкого даяна. Провожающие не сомневаются в том, что реб Довид пошел бы с ними на кладбище и произнес бы там надгробное слово у могилы белошвейки, но он боится покинуть своего врага, чтобы тому не причинили зла. Чем дальше уходит вниз процессия, тем сильнее задние ряды напирают на передние. Похороны поворачивают на Завальную, и холмистая улица пустеет.
— Реб Довид, давайте заключим мир, — приближается к полоцкому даяну реб Лейви. — Я спорил с вами не ради своей чести, а только во славу Всевышнего. Поскольку вы признались пред лицом всего народа в своей вине, я хочу заключить с вами мир от своего имени и от имени всех раввинов.
— Я ни на единый миг не раскаивался и сейчас не раскаиваюсь в своем решении об агуне. Я сказал, что виноват, и я действительно виноват в том, что не учел, что в вашем сердце не найдется искры жалости к гонимой еврейской дочери. — Глаза реб Довида горят такой ненавистью, что реб Лейви чувствует: полоцкий даян не помирится с ним ни на этом свете, ни на том.
— Вы обманщик и упрямец, вы болезненно самолюбивы! — трясется от гнева реб Лейви. — Не меня вы хотите спасти, а себя, чтобы народ не показывал на вас пальцем: вот он, раввин бунтарей и насильников, который толкнул людей на убийство виленского законоучителя. Этого вы боялись! Вы боялись, как бы я не оказался важнее, значительней, сильнее вас, как бы я не оказался способен пойти на мученическую смерть во славу Господа.
— Вы шли не на мученическую смерть во славу Господа, вы хотели довести народ до богохульства. — Губы реб Довида дрожат, он хочет усмехнуться и не может. — Вам мало, что вы стали причиной самоубийства агуны. Вам хотелось, чтобы бедные, забитые люди впали в грех кровопролития. Вы не любите людей и хотите, чтобы они еще больше грешили перед Владыкой мира. Даже у гроба агуны ваше сердце оставалось холодным, и вы не просили у нее прощения.
— Нечего было мне просить у нее прощения, потому что в ее смерти виноваты вы. Вы! Вы! — Реб Лейви в неистовстве рвет свою бороду, выдирает из нее клочья. — И тем более не стану я просить прощения у вас, открытого хулителя небес!
— Это вы хулитель небес, — отвечает полоцкий даян и усталым медленным шагом спускается вниз по улице.