Все началось в Зареченской синагоге.
Староста Цалье, как и все окрестные жители, слышал последние новости о Цирюльнике, об агуне и о том, что умер ребенок раввина. «Ну и что с того? Все трое стоят друг друга», — пожал он плечами и со связкой ключей в руке пошел в синагогу к предвечерней молитве. Но в этот раз ему не пришлось долго ждать, пока соберется миньян. Прихожане ворвались гурьбой, к старосте потянулось множество рук, у него вырвали ключи и так толкнули, что он полетел к дверям и там упал и остался лежать, как скатившийся с горы камень. Потом обыватели толковали, что этот Цалье, которому уже за восемьдесят, с синим, цвета селезенки, лицом и с длинными кривыми ногами, имеет, пожалуй, десять жизней, коли сумел подняться после такого пинка. Цалье онемел от смертельного испуга. Прихожане окружили его и кричали, захлебываясь гневом:
— Могильщик жен! Восьмидесятилетняя падаль! Из-за тебя повесилась агуна, из-за тебя умер ребенок раввина! Чтоб тебе сдохнуть! Пусть пятая жена похоронит тебя по частям!
И множество рук снова впилось крючковатыми пальцами в его худое жесткое тело, подняло его вверх, как подымают на вилы подгнивший стог соломы, и вышвырнуло его вон из синагоги.
— Одно дело сделано, — потирая руки, сказал прихожанин. — Когда агуну повезут на кладбище, Цалье не выйдет на крыльцо спрашивать, сколько лет было покойнице.
Кипевшим от возмущения людям было досадно, что староста не пытался сопротивляться — можно было бы поддать ему покрепче. Они искали жертву, чтобы сорвать на ней накопившуюся злобу, и принялись обвинять друг друга.
— Только я, я один был против этой гадины, когда он нашего раввина не засчитал в миньян. А вы все как воды в рот набрали.
— Вовсе нет. Не только вы, мы тоже! А вы-то верили ему, этому мерзавцу, будто у нашего раввина, такого праведника, было что-то с агуной. Я, я один не верил.
— Пока до денег не дошло. Когда раввин стал одалживать деньги, вы все отвернулись. А когда ребе уже просто стал просить милостыню, вы оглохли на оба уха.
Все ссорились и горячились, пока не заметили младшего шамеса Зареченской синагоги.
— Он виноват!
Калман все это время жил, погрузившись в свое горе, прячась в заросшей паутиной задней комнате, среди пыльных книг. Только теперь, когда прихожане напали на старосту, он из их криков узнал о случившемся, да так и застыл с выпученными глазами, с раскрытым ртом, онемевший, бледный, покрытый потом. Все разом накинулись на него:
— Вы еще хуже Цалье, в тысячу раз хуже. Ради вас наш раввин поставил жизнь на карту, только бы вы смогли жениться. А вы бросили свою жену и сделались младшим шамесом у этого Амана-злодея, который выгнал нашего раввина из синагоги.
— Утопить вас в плевках, вот чего вы достойны! — плюнул один, и остальные стали плевать, крича, что только побитая собака может так лизать руку бьющего, как младший шамес пресмыкался перед старостой, пинавшим его ногами.
Бима, арон-кодеш, светильники — все закачалось перед глазами Калмана. Он выбежал во двор и застыл, уверенный в том, что раскачавшаяся синагога вот-вот рухнет, — и не мог сдвинуться с места.
На малярской бирже собрались и толковали меж собой маляры и торговцы с дровяного рынка, что напротив Завальной улицы. Приятели Мойшки-Цирюльника, которые клялись ему в верности до гроба, в душе не любили его за то, что он помыкал ими, за его постоянное хвастовство и наглое высокомерие. Но когда Мойшка был в силе, перед ним гнулись и подхалимничали. Теперь же он сразу пал в их глазах, все от него отрекались, отрицали даже, что Мориц угощал их водкой. Все с удовольствием пересказывали друг другу, как сбежались соседи на его дикие крики — словно свинью режут! — как нашли его лежащим в луже крови и как отвезли его в еврейскую больницу зашивать рассеченную голову.
— Ему еще повезло! — смеялся громче всех маляр Айзикл Бараш. — Если бы его не забрали в больницу, его бы растерзали, как разорвали на куски платок, на котором повесилась агуна, ведь веревка повешенного приносит счастье. В больнице его охраняют врачи в белых халатах. Никто лучше меня не знает, что он натворил.
— Что он еще натворил? — окружают Айзикла торговцы, парни в больших, подшитых мехом валенках и в шапках с кожаными твердыми козырьками.
Долговязый Айзикл Бараш в коротком пиджачке и узких штанах, рассказы которого о военных подвигах никто и слушать больше не хочет, теперь может поговорить о том, как Мориц пристал к нему — с ножом к горлу! — чтобы он, Айзикл, уговорил Калмана бросить жену, и как Калман потом приходил к нему проситься в квартиранты, а он не мог принять его из-за своей жены, этой ведьмы.
— Конское дерьмо! Ты еще хвастаешься, что был Морицу закадычным другом! — бьет его в челюсть железный кулак, и в ушах Айзикла раздается звон колоколов всех Виленских церквей.
— Смажь ему пятерней по роже, перепачкай его красной краской. Он и Мориц виноваты, что агуна повесилась.
— Чем я виноват? — хватается Айзикл за вспухающую челюсть. — Один я, что ли, пил с Морицем? Все маляры с ним пили. Они затащили Калмана в шинок и смеялись над тем, что он живет с агуной.
— Голодранец! Мы водились с Морицем? Мы затащили Калмана в шинок? — бьют себя кулаками в грудь маляры, потрясенные наветом Айзикла. — Лихие годы на твою голову! Думаешь, мы не знаем, что, когда Калман-баран пришел к тебе проситься в квартиранты, ты помчался к Морицу, чтобы он заплатил тебе за то, что ты уговорил барана уйти от агуны? Но Мориц дал тебе мякину от камня. Он сам рассказывал. Ты виноват, что агуна повесилась. Ты — и раввин из двора Шлоймы Киссина.
— Раввин из двора Шлоймы Киссина виноват! — завыли парни.
— Оттянуть ему бровь до пяток!
— Кишки выпустить, метрами мерить и собакам кидать!
— Он убил нашу сестру, дочь простого народа!
— Идем на синагогальный двор, там веселей. К черту заработки. Идем на синагогальный двор!
На синагогальном дворе не искали повода для скандала, как на малярской бирже; там воистину бушевал пламенный гнев. Рассказывали, как агуна разорвала платок, связала из лоскутов веревку и повесилась в трех шагах от дома сестры. Соседи пошли в рощу собирать хворост на растопку, нашли ее и сразу же опознали. Одинокая смерть агуны потрясла народ, и злоба обрела пылающие глаза, орущие рты и сжатые кулаки. Вспомнили о том, как в день Симхас-Тойре хотели убить старшего шамеса за пощечину, которую он дал младшему шамесу, но покорились, как овцы, городским старшинам и не тронули его.
— Где он, этот каторжник? Мы ему за все заплатим!
Но реб Йоше и на этот раз был спасен. Он вовремя почуял опасность и скрылся. Это вызвало еще большее возмущение, и народ накинулся на младшего шамеса Залманку, который стоял у порога городской синагоги, собирая миньян.
— Вот он, Йошин пособник! Йоше ударил его, а он расклеивал листочки, что агуне нельзя было выходить замуж.
— А вы что, хотели, чтобы реб Йоше больше не брал меня на свадьбы, а жена моя и дети помирали бы с голоду? — расплакался Залманка, и маленькие ручки и ножки его задрожали. Народ отвернулся от него:
— Гнида, тьфу на него!
В общинных дворах злоба, досада, раздражение были еще горше. Страх перед долгой зимой со снежными заносами, морозами и ветрами, мысли о том, что нет дров, угля, света в каморках и лампочек на кривых скользких лестницах, проклятия жен и плач детей, никчемная жизнь в подвалах с заиндевелыми стенами и обледенелыми порогами, нытье в суставах и копоть на лицах — все это рванулось из горла, сквозь зубы и слилось в диком гомоне:
— Раввин из двора Шлоймы Киссина виноват! Все раввины виноваты! Если правление кагала и дальше будет платить им жалованье, мы кашу из них сделаем. Ни гроша больше этим святошам, лицемерам, богокрадам.
— Конечно, раввины виноваты, а кто ж еще? — решили лавочники с Шевельской и Рудницкой улиц, измотанные налогами, замученные оптовиками, требующими уплаты долгов. — Это раввины наслали на нас ревнителей субботы проклинать нас за то, что мы не закрываем лавки за час-два до того, как приходит время зажигать свечи.
— Виноват сумасшедший раввин из двора Шлоймы Киссина! — подхватили у мясных лавок торговки в широких фартуках с большими карманами, сидевшие без копейки выручки. — Он запретил привозить кошерное мясо из Ошмян. Он виноват, что агуна повесилась.
— А может, ребе не виноват? — пытается найти оправдание раздельщик туш в кожаной куртке. — Мориц, наверное, обещал агуне жениться, а потом насмеялся над ней. Она размозжила ему голову, а сама повесилась из-за того, что он не захотел лечь с ней в постель.
— Чтобы ты сам лег и не встал! — пожелали раздельщику старшие мясники. — Ты забыл, как Мориц подбивал всех против агуны и раввина, который разрешил ей выйти замуж? Все знают, что Цирюльник таскался за нею два десятка лет и она не могла от него избавиться. Вот она и решила: себе конец и ему конец.
— А он еще хвастался, что ни одна женщина не отказала ему! — удивляется невозмутимый раздельщик туш. — В таком случае надо дождаться, пока Мориц выздоровеет, а потом прибить его гвоздями к доске для обмывания покойников.
Мясники решили, что если Мойшка-Цирюльник не околеет в больнице, с ним еще посчитаются и разделаются. Пока же нельзя спускать этому раввину из двора Шлоймы Киссина, который кипит и горит, проклинает весь мир и всех губит.
— Мы из него фарш сделаем.
Кто-то сказал, что тело агуны будут вскрывать. Полиция хочет узнать, самоубийство это или злодейство и насильственная смерть. От этой новости сердца лавочников с Шевельской улицы рванулись в груди, как в бурю рвутся двери с петель, а у мясных лавок уже рассказывали, что агуну хотят отдать студентам, чтобы они на ней учились резать, ни про кого не будь сказано! Мясничихи заорали на своих мужей:
— Волы, чего молчите? Идите, отравите им жизнь, нашим старшинам, городским заправилам. Выбейте им окна вместе с зубами. Вскрывать тело нашей сестры?!
— Вскрывать?! — подхватили мясники крики своих жен. — Пусть вскрывают богачей, пусть отдадут студентам раввина из двора Шлоймы Киссина.
Мясники ринулись поднимать город. Уличные торговки с тлеющим в горшках углем доверчиво глядели вслед мясникам, надеясь на их широкие плечи: есть еще кому вступиться за бедных и обездоленных. Почувствовав себя защитниками, мясники шагали плечом к плечу, серьезно и угрюмо, не отвечая на подмигивания знакомых. Один только раздельщик туш, нагнувшийся вроде бы подтянуть сапог, с шельмовской усмешкой поиграл длинным блестящим ножом. Затем он сунул нож обратно за голенище и снова встал в строй, а холодное лицо его словно говорило: при беседе с отцами города эту «птичку» пускать в дело нужды не будет, но показать, что она имеется, не повредит.
Старо-Новая молельня богачей на синагогальном дворе в испуге жалась к соседним молельням. Ее окна, расписанные сценами из Пятикнижия, в тот вечер тускло мерцали, не пропуская света вечной свечи, пламя которой трепетало в пустом помещении. Прихожане остались дома, не по душе им было появляться на улице. Но два старичка с молочно-белыми бородами, прихожане Старой молельни, ходившие с делегацией к реб Лейви Гурвицу, все же вышли из дому. Теперь они направились к моэлу Лапидусу из семьи Рокеах, чтобы задать ему несколько вопросов: возможно ли, что из-за личной обиды на полоцкого даяна он желал отлучения самого даяна и самоубийства еврейской дочери? Возможно ли, что он был готов навлечь грозу на ревнителей субботы, чтобы те уже не могли на исходе пятницы гнать женщин с рынка и отправлять их совершать благословение над субботними свечами?.. Возможно ли?.. Но старикам не пришлось спрашивать, потому что к ним вышел сын моэла и сказал, что отец уехал к сестре под Варшаву. Молодой человек посоветовал старичкам идти домой как можно скорее, чтобы не подумали, что они подосланы этими разбойниками, которые сводят свои счеты под предлогом защиты агуны.
В молельне реб Шаулки, где собирались знатоки Торы и ярые агудасники, творилось нечто несусветное. Молодые люди, сидевшие зятьями на содержании, не могли оправдать свое участие в делегации к раввину. Человек с острой бородкой и с резким голосом при всех собравшихся попрекал своего зятя: если бы он знал заранее, то с таким большим приданым заполучил бы для дочери зубного врача. Другой тесть, кругленький, с лицом, как полная желтая луна, кричал на зятя еще громче: «Когда я сидел в зятьях, я учил Тору, а не воевал с мизрахниками!» Молодые люди оправдывались: они думали только о славе небес, но реб Лейви Гурвиц хватил через край от сильного расстройства, что его безумная дочь голой выбежала из комнаты. Именно при этих речах на пороге молельни реб Шаулки появился реб Лейви Гурвиц. Обыватели тут же умолкли и позже так и не узнали, слышал ли он, что говорили о нем и его дочери. Он шагнул к своему месту у восточной стены и строго крикнул группке растерявшихся прихожан:
— В чем дело? Чем днесь не день? Почему не приступают к вечерней молитве?
Голос его был не тихим и надломленным, как ожидали, но звучал воинственней обычного. После молитвы, когда он собирался уходить, оба молодых зятя задержали его у выхода и принялись мямлить: вааду, мол, следовало бы вывесить объявление, что люди из молелен не несут ответственности за самоубийство агуны.
— Ваад и люди из молелен обязаны взять на себя ответственность за все, что произошло, — ответил реб Лейви и вышел из молельни.
Жители двора Шлоймы Киссина знали: чем сумрачней на душе у раввина, тем ярче по ночам горит свет в его окнах. Он бегает по комнатам и читает псалмы. Но когда дочь раввина снова забрали в сумасшедший дом, в квартире становилось темно к десяти часам вечера. Раввин, видимо, уж не надеялся на исцеление дочери и перестал молиться. И вдруг у него опять ночи напролет стали гореть электрические лампы. Хьена, соседка, убиравшая у раввина, слышала от шамесов раввинского суда, что ребенок полоцкого даяна лежит в детской больнице на Погулянке; и она сама присутствовала при том, как ее хозяин гнал туда шамесов узнать о состоянии здоровья мальчика. Реб Лейви бегал по комнатам с книгой псалмов в руке и молился все время, даже среди ночи. Хьене пришла в голову странная мысль, и она сказала соседям:
— Знаете, что я скажу вам? Мой раввин днем и ночью читает псалмы за выздоровление ребенка полоцкого даяна.
Люди пожимали плечами. Все знали, что реб Лейви Гурвиц был главным противником полоцкого даяна в деле агуны; а теперь он читает псалмы за выздоровление ребенка своего врага? О склонности его поступать вопреки здравому смыслу судили и по тому, что он отправился на вечернюю молитву именно в тот день, когда весь город ходил ходуном из-за повесившейся агуны. Лавочники готовы были поклясться, что, возвращаясь из молельни, реб Лейви напевал себе под нос какой-то нигун.
— Такой медный лоб может быть только у мошенника! — толковали между собой лавочники.
Поздно вечером из общинного правления вернулись мясники и рассказали: они устроили городским старшинам такое, что те во весь дух помчались хлопотать, чтобы тело агуны не вскрывали. Завтра утром ее перевезут из больницы святого Якуба в еврейскую больницу на Госпитальной, а послезавтра будут торжественные похороны с пароконной упряжкой. Мясникам сообщили, что раввин из двора Шлоймы Киссина, виновный во всех бедах, имеет наглость расхаживать по улицам.
— Очень хорошо, — обрадовались мясники, — он просто умирает от желания попасть на кладбище вместе с агуной. Мы доставим ему это удовольствие. Мы ему поможем!
— Его помощники разбежались, как мыши по норкам, но это неважно. Все эти святоши — просто вонючки, а настоящий корень зла — он сам!
— До похорон он тоже может взять ноги в руки и сбежать, как другие.
— Тогда мы устроим погром в его доме, — ответили мясники, а потом долго о чем-то толковали, курили, сплевывали, ругали раввинов и разошлись по домам.