Туман редел. Его рваные, клубящиеся хлопья летели над побережьем, и в разрывах Ивашка видел впереди, за пенной кромкой воды, слоистый темный обрыв. Сухая, даже с виду теплая земля была совсем рядом, но у него уже не хватало сил добраться туда. Вцепившись омертвевшими пальцами в расщелину, Ивашка плашмя лежал на ледяном осклизлом камне, круто падающем в море, и холодные тяжелые волны одна за другой обрушивались на него сзади, пытаясь уволочь в пучину. Оглушенный, обессилевший, хлебнувший горькой воды, он всем своим занемевшим, словно бы чужим телом прижимался к камню, боясь только одного — как бы не разжались пальцы и не унесло его в темную глубину, хотя понимал, что надеяться не на что и его никчемное упорство только ненадолго продлевает муку. Отплевываясь, он мычал почти по-звериному и с тоской и отчаянием смотрел на близкий и недоступный берег, то дразняще-четкий, то едва различимый за пеленой летящего тумана. И когда над обрывом встали, как изваяния, трое людей, Ивашка подумал, что они померещились ему с отчаяния. В больших шапках, в полосатых одеждах, подпоясанные кушаками, люди недвижно смотрели в море и, наверное, не видели Ивашку. Тогда он, внезапно поняв, что это и есть его единственное спасенье, закричал что есть мочи:
— Э-ге-гей!
Но тут волна снова накрыла его, он захлебнулся и, чувствуя, как разрывает изнутри грудь, подумал: "Ну, все, конец мой…"
Он очнулся, когда его волокли по берегу и босые ноги беспомощно бились о камни. Запрокинув голову, Ивашка глянул в темные нерусские лица и спросил хрипло:
— Вы кто, басурмане?
Ему ответили непонятное, и он снова уронил мокрую голову, заросшую густым рыжим волосом.
Потом Ивашку везли куда-то по неровной трясучей дороге, и толчки отдавались в нем ноющей болью. Он лежал поверх тугих мешков и, видно, для верности, чтоб не упал, был приторочен к телеге веревкой.
Сознание возвращалось к нему медленно. Он то забывался, будто проваливался в бездонную черную яму, то видел какие-то обрывочные, путаные, чаще страшные сны, то открывал глаза и, не понимая, где он и что с ним, безучастно смотрел в высокое небо — черное, усыпанное яркими звездами, и белесое, с легкими облачками, похожими на оброненные пролетавшей птичьей стаей перья. От этой пронзительной высоты и тряски кружилась голова, он снова впадал в забытье. Тогда начинала чудиться всякая всячина, — он боялся этих видений и не мог избавиться от них…
Возникали над крутым обрывом у самого моря люди в полосатых одеждах, и он, задыхаясь, не слыша себя, кричал им со своего ледяного ложа отчаянно и надрывно. Но наваждение исчезало, берег опять был угрюм и пустынен. Перед глазами колыхались меж камней движимые водными токами зеленые водоросли, сновали какие-то мелкие твари, и это был мир, готовый принять его к себе навсегда. А он хотел туда, на берег, жажда сухой земли становилась нестерпимой. Земля исчезала, кругом было море. И он не на камне вовсе, а в лодке, прихваченной на гурьевском берегу. Кидает ее волна, захлестывает через край, не успевает Ивашка воду пригоршнями вычерпывать. Истрескавшимися, кровяными губами шепчет Ивашка молитву, просит, как милостыню, спасения у Николая Можайского, покровителя мореплавателей, каится в совершенном грехе. А знает: случись все сначала, опять стукнул бы Мокея чем ни приведется. Обманом взял, пес такой, понаобещал семь верст до небес, и все лесом, заманил к Акинфию Демидову на завод, на погибель…
Высоко-высоко в небе багрянцем отливают легонькие, неподвижные облачка. Солнце садится. Впервые за все это время Ивашка вдруг ясно осознал себя. Облизнул сухим языком жесткие губы, приподнялся на локтях. Бескрайняя голая степь лежала вокруг. Телегу потряхивало, скрипели немазаные колеса, погромыхивало на неровностях. И тут Ивашка со странным чувством тревоги и подкатывающего к горлу страха отметил, что не слышит стука копыт: только колеса тарахтели по камням, словно и не кони, а нечистый дух нёс телегу по степи. Он рванулся так, что затрещала, резанула по израненному телу веревка, посмотрел вперед и обомлел: жуткий горбатый зверь был впряжен в оглобли. Нескладный, колченогий, с облезлой шерстью на вздутых боках, с длинной шеей и губатой головой, он неслышно ступал мягкими лапами. В широкие ноздри его была продета палка с веревкой, привязанной другим концом к передней телеге. Впереди шли гуськом такие же звери в упряжке или груженные мешками и ящиками, с людьми наверху. Только по краям каравана ехали на копях уверенно сидящие верховые, шел пеший народ победнее, в лохмотьях.
Упал Ивашка вниз лицом на жесткий, кисло пахнущий мешок, закусил рукав, чтобы не закричать.
Подскакал кто-то, ткнул кнутовищем в бок. Ивашка поднял мятущиеся глаза, узнал одного из тех, кто вызволил его в то туманное гибельное утро.
Сверкнув белыми ровными зубами, всадник гортанно спросил что-то. Ивашка не понял слов и стал говорить торопливо, сбивчиво, не сводя с него глаз и руками, на ощупь, разматывая веревку:
— Русский я. Солин Ивашка. Без злого умысла на ваш берег попал. Лодку занесло, о камни разбило. Чуть не утонул. Спасибо, вы подоспели.
Всадник ехал рядом и сверху, из-под бараньей лохматой шапки смотрел на него спокойно, без выражения, словно глухой.
— Да ты что, по-русски не понимаешь, что ли? — спросил Ивашка.
Всадник молча стегнул коня и поскакал вперед, оставив после себя запах конского пота и пыли.
Веревка поддалась наконец. Ивашка скинул ее, сел — и увидел свои ноги: на левой темнел след от недавно сбитой цепи, кожа была стерта, соленая вода разъела рану, теперь она запеклась подсохшими гнойниками. Конечно, можно было ничего не объяснять — и так все понятно.
Караван входил в поселок. Ивашка стал глядеть вокруг, вновь испытав знобящую боязнь непонятного.
На сухой, твердой как камень, земле высились мазаные домики без окон и крыш. Во дворах, за глиняными, обвалившимися, оплывшими от давних дождей оградами, недвижно стояли высохшие деревья. Безлюдно было, тихо, точно вымерло все. Только перестук копыт и колес, голоса приехавших раздавались в застывшем воздухе. Даже лохматые степные псы вели себя тихо.
Со скрипом, тяжело распахнулись высокие ворота, и обоз въехал во двор. Было здесь просторно и пусто. Ветром намело песчаные сугробы у глиняных, с проломами стен. На давно не хоженном дворе росла сухая пыльная колючка. В дальнем углу стоял обветшалый дом с пристройкой, куда вели крутые, оббитые ступени без перил. С передней телеги под руки сняли седого старика и повели, почти понесли к дому. Старик указал на узкую ветхую дверь надстройки, и парни, толпясь на узкой лестнице, поддерживая и подталкивая старика, поднялись и скрылись внутри.
Стали сгружать груз. К Ивашке подошел мужик, не похожий на всех здешних, но и не русский, сказал хмуро:
— Чего сидишь? Работай. Снимай мешки.
— Ты не русский ли? — обрадовался Ивашка.
— Татарин я, — ответил нетерпеливо подошедший и, оглянувшись, озлился: — Шалтай-болтай нету, работай давай! Бери мешок!
Вдвоем они перетаскали мешки к стене, сели передохнуть.
— Ты скажи мне, что это за чудища такие? — попросил Ивашка, все еще опасливо косясь на горбатых зверей.
— Верблюда не видал? — равнодушно сказал татарин, вытирая рукавом пот с лица.
— А народ — что? — не отставал Ивашка.
— Туркменцы — народ.
— Нет, ты мне скажи, что они за люди?
— Люди как люди. Старик вон, больной который, хозяин тут. Как худо стало, велел сюда вести. Когда молодой был, тут жил, вода была, поселок был, люди жили. Умирать тоже тут хочет. Умрет — сын хозяин будет. Ходжа Нефес. Ему и служить будешь. За меня выкуп придет, домой поеду. А ты кулом будешь. Рабом, значит.
— А я сбегу, — горячо возразил Ивашка.
Татарин посмотрел на него презрительно, зевнул.
— Отсюда не убежишь.
Наступила ночь.
Посреди двора в нескольких местах разожгли костры. Красные искры в безветрии летели высоко и гасли медленно, как бы нехотя. В багровом неверном свете костров все вокруг казалось зыбким и тревожным. Метались по стенам огромные тени, звучала приглушенно незнакомая речь, развьюченные верблюды лениво жевали, лежа у стены, и зеленые пенные капли падали с толстых губ. Рядом с ними бросили на землю тряпье для невольников. Татарин принес в глиняной миске кашу из толченой джугары. Ложек не было, и они вдвоем, обжигая пальцы, брали пахнущую дымом кашу щепотью. Ели без хлеба — его не успели еще испечь. Миска опустела быстро. Татарин пальцем провел по краям, собрал остатки, облизнул.
— Давай спать, — сказал он сердито. — Утром рано вставать, работать.
Они легли рядом. Долго лежали молча. Ивашка подумал было, что татарин уснул, но тот сказал вдруг:
— Ходжа Нефес за порханом послал. Приедет, будет болезнь из старика выгонять. Не выгонит — худо тебе будет.
— Я-то при чем? — Ивашка даже на локтях приподнялся, стараясь заглянуть в лицо соседу.
— Когда тебя из моря вытащили — в тот день старик и заболел.
В полночь послышался топот коней. Мужчины, сидевшие у костров, вскочили. Залаяли собаки. Снова заскрипели изъеденные временем деревянные ворота, во двор въехали трое. Один — щуплый, невзрачный — был явно гостем, к нему подошел с почтением Ходжа Нефес, сам принял коня, потом передал узду кому-то, повел гостя к костру, усадил на кошму. Несколько парией побежали по ступенькам наверх, за стариком. Под руки свели его и оставили вдвоем с порханом. Старик сразу лёг. Гость потрогал его лицо, нагнулся, пошептал что-то. Распрямившись, закинул голову к черному небу, застыл, только редкая бороденка вздрагивала. Туркмены поодаль тоже замерли, со стороны глядя на него, и огонь зловеще играл на их испуганных лицах.
Ивашка опирался на один локоть, рука заныла, но переменить положение он не решился, с трепетом смотрел на колдуна.
А тот взял свою торбу, порылся, вынул металлическую тарелку, покрошил в нее пучок сушеной травы, поджег головешкой; сизый дымок порхан сдувал на лежащего старика, пока совсем не сгорела трава в тарелке. Вскрикнув глухо, так, что вздрогнули туркмены у стены, колдун ударил пальцами по туго натянутой на обруч коже — дробно, с перебором, — все быстрее, быстрее. Порхай содрогнулся, затрясся, изгибаясь и склоняясь над распростертым стариком. Вскинутый над головой гремучий бубен стучал и позванивал кольцами в сгущающейся над догорающими кострами темноте, и все напряженно вслушивались в этот нарастающий грохот. И вдруг он смолк. Обессиленный, склонился над стариком, почти упал на грудь ему — то ли слушал дыхание больного, то ли спрашивал о чем-то, то ли думал…
Нестерпимо долго длилась наступившая тишина. Наконец он распрямил спину, тяжко вздохнул, подозвал знаком Ходжу Нефеса, что-то сказал неслышно. Ходжа Нефес вернулся к своим у стены, и тотчас же четверо парней кинулись к Ивашке. Было в их лицах такое, что он в страхе попятился, пополз задом к стене, прижался к ней спиной, не понимая, что происходит. Парни грубо схватили его, молча поволокли к порхану.
Ивашка лежал на земле у ног колдуна и видел его лицо — темное, изрезанное глубокими морщинами, редкобородое, с маленькими колючими глазками под густыми седыми бровями. Недвижимо они смотрели один на другого: Ивашка — с мольбой и страхом, чуя недоброе, колдун — холодно и брезгливо. Вдруг что-то изменилось в нем — совсем неприметно, будто оттаяла льдинка во взгляде, дрогнули сухие губы, нечто похожее на жалость скользнуло по лицу порхана. Но слово было сказано, он уже не мог отступить. Гася в себе мгновенную слабость, порхай откинул полу халата и вынул из кожаных ножен тонкий стальной нож, кроваво полыхнувший в свете загасающего костра. Ивашка закричал, рванулся. Ему еще крепче сжали руки, заломили назад. Порхан присел, распахнул на пленнике рубаху — обнажились мускульные полудужья сильной груди, поросшей курчавым рыжеватым волосом — и провел острием по коже против сердца. Темная змейка крови побежала в подставленную глиняную миску, распадаясь в пепле сгоревшей травы круглыми островками. Порхан ножом помешал густую жижу и стал мазать ею костистую грудь старика, нашептывая что-то. Потом, стоя на коленях, воздел к ночному небу лицо и сказал громко непонятные слова, тарабарщину свою жуткую. Даже туркмены не поняли, догадались только, что заклинает праведную кровь неправедной.
Порхан уезжал на рассвете. Уздечка полученного в подарок коня была привязана к седлу. Конь был добрых мастей, статный, сильный, и порхан поглядывал на него, не скрывая радости.
Уже верхом, внезапно вспомнив полный мольбы взгляд голубоглазого пленника и свою неуместную жалость к нему, вдруг сказал, нагнувшись к Нефесу:
— Уруса береги: его кровь должна быть живой.
Чуть приметная ухмылка скривила его бескровные губы, — Ходжа Нефес долго потом думал, что бы такое она значила. Но разве поймешь до конца того, кому подчиняются духи?
Старик умер через два дня поздней ночью, когда все спали.
Рабыня-персиянка перед рассветом неслышно вошла к нему узнать, не нужно ли чего, увидела застывшее, подернутое синевой лицо с открытыми мертвыми глазами — и закричала истошно.
Сразу же поднялся весь дом. Запылали, заметались по двору между юртами смоляные факелы, — оранжевые языки пламени с черными хвостами копоти выхватывали из темноты испуганные лица мужчин, суетливые фигуры женщин, закутанных по самые глаза, конские и верблюжьи морды.
— Что у них? — хриплым спросонья голосом спросил Ивашка.
Татарин прислушался — и попятился от него как от чумного, даже руками замахал.
— Это ты несчастье принес, ты, — прошипел он. — Хозяин помер.
Ивашка забился в угол, умолк, тараща глаза на мельканье теней во дворе, ожидая самого худшего.
Налетел ветер, затрещал тряпками на юртах. Был он холоден, нёс запах близкого снега.
Ходжа Нефес стоял на коленях над мертвым телом отца и читал молитву. Слова были знакомые, много раз сказанные над чужими могилами, и не мешали думать. Виделся ему отец живой, крепкий еще, уверенно сидящий в седле. Ехали они рядом по весенней степи, по ярким огненным макам, по шелковистой зеленой траве, медленно распрямляющейся позади, в их следе.
— Аллаху угодно было сделать землю такой, какая она есть, — говорил отец, оглядывая цветущую равнину. — Ласкающая взор весной, летом она вселяет уныние и рождает печаль, зимой напоминает о неизбежной смерти, ожидающей каждого. Но нет предела доброте всевышнего: он создал чудо из чудес — воду. Она одна способна в лютый летний зной возвращать земле весеннюю молодость.
За узкими окнами, в которых не было ни стекол, ни бычьих пузырей, и только тонкая вязь паутины трепетала на сквозняке, начинался рассвет. Ходжа Нефес зримо представил себе пыльную дорогу, которая ведет в гору, к кладбищу вокруг усыпальницы Ибрайыма-Асхаба, сподвижника пророка. По этой дороге скоро понесут запеленатого в саван отца. Так он хотел, для этого и везли его сюда, в пустой поселок, давно оставленный людьми. А ведь Садыр лежит по эту сторону одной из четырех стрел, выпущенных с холма Ибрайымом-Асхабом. Земля, ограниченная упавшими стрелами, и впрямь была божественной: журчала вода в арыках, густая тень падала от плодоносных деревьев, брошенное в борозду зерно прорастало споро, колос наливался густой. А что стало теперь?
Ходжа Нефес опускает глаза, смотрит на морщинистый, уже просветленный мертвенной белизной лоб отца. Где-то здесь, в этих морщинах, прячется таинственная надпись — слова судьбы. Теперь-то он знает, как сложилась жизнь отца. А если бы мог прочесть эту надпись раньше… Впрочем, судьбы не изменить.
Отец говорил ему:
— Ты, Нефес, единственный из нашего рода побывал в Мекке, прикоснулся к священному камню. Тебе дали второе имя — Ходжа, ты носишь белую чалму, к твоему слову прислушиваются правоверные. Но и ты не можешь жить на земле предков. Она умерла для нас. Но почему? За что нам такое наказание? За какие грехи Ибрайым-Асхаб наказал живших в его вакуфе? Почему позволил людям хана Хивы отвести воду и обречь священную землю на погибель?
Вот тогда Ходжа Нефес и решился сказать о том, что давно уже не давало ему покоя.
Отец выслушал его молча, не прерывая, с немым лицом. Потом сказал:
— Мы пойдем к царю урусов с поклоном, а потом иноверцы хлынут на нашу землю и всех нас обратят в свою веру. А разве не сказано, что надо ждать, когда придет Махди? Спаситель наполнит правдой нашу землю, пораженную жестокостью и несправедливостью, и тогда настанет для правоверных счастливое время. Зачем же нам звать иноверцев?
Конечно, отец, как всегда, был прав. Но кто поможет туркменам сегодня? Никто не знает, когда придет Махди. А Узбой сух. И все вокруг мертво. Если же урусы помогут срыть ханскую плотину и повернуть воды Аму снова в Узбой… Но кто их знает, этих урусов… Они с отцом так и не обсудили все как следует…
За спиной Нефес уловил шорох и понял: пора. В последний раз взглянул в мертвое лицо отца. Что-то сжалось в груди, мешая дыханию, ком подступил к горлу, защемило в переносье. Он прикрыл глаза, сдерживая слезы, вздохнул глубоко и, поднимаясь, увидел на саманной стене водянистого членистого скорпиона.
В юртах заголосили женщины. Ивашка вытянул шею. Сверху по узким ступеням сносили завернутое в саван тело старика. Его осторожно положили на приготовленные носилки, подняли и быстрым шагом, почти бегом понесли со двора. Ивашка увидел в толпе Ходжу Нефеса, на мгновение встретился с ним глазами, — во взгляде хозяина полыхнуло недоброе пламя. И Ивашка решил: надо бежать. Стал приглядываться, что прихватить с собой. Перво-наперво — нож, без ножа пропадешь в степи.
Мальчишки сняли освежеванного барана, понесли к котлам. На земле остались окровавленные ножи. Ивашка осмотрелся. Никто на обращал на него внимания, у каждого было свое дело, своя забота. Он пошел, для верности наступил на нож, почувствовал голой ступней мокроту и холод металла, еще раз оглянулся и быстро поднял нож. Обшитая кожей рукоятка еще хранила тепло чужой ладони.
Все было так, как представлялось Ходже Нефесу в час прощальной молитвы. Пыльная тропа вела меж корявых, давно умерших деревьев к вершине холма. Там, поверх носилок, виделся купол мавзолея и шест с разноцветными, выгоревшими на солнце лоскутами, оставленными когда-то приходившими помолиться Ибрайыму-Асхабу.
Порывами налетал холодный ветер, трепал поминальные лоскутки, завивал пыльные смерчи на иссохшей, давно не знавшей дождя земле, — извиваясь, они бежали белыми кобрами и вдруг рассыпались прахом, бесследно исчезали, но тут же вновь возникали.
Наверху ветер был лютее — рвал полы стеганых шелковых халатов, чекменей из верблюжьей шерсти, домотканых чапанов. Саван на покойном колыхался, и смотреть на это было жутко. Ходжа Нефес отвел глаза и увидел прибитые ветром к сырцовой стене мавзолея истлевшие остатки детских халатиков и тюбетеек, и среди них — совсем новую рубашонку с неподшитым низом, чтобы мать могла иметь других детей. Он почему-то подумал, что это его младшая жена недавно была здесь, просила святого сохранить здоровье их сыну, их маленькому Гочаку. Даже здесь, на святом месте, он не посмел и в мыслях назвать сына настоящим именем. Прежние жены рожали ему одних дочерей, а он ждал сына, продолжателя рода, союзника в делах. Только Айгуль принесла ему долгожданного наследника. Мальчику дали имя Байрам, но нарекли и вторым именем — Гочак, чтобы сбить с толку злых духов, уберечь мальчика от сглаза.
Отзвучали последние слова молитвы, и люди поспешно, не оглядываясь, стали спускаться с холма: теперь смертным нечего делать на кладбище. Теперь сорогчи — ангелы смерти — Накир и Мункир, наверное, уже допытываются у покойного, как жил, какие добрые дела сделал, какие грехи совершил, и если останутся недовольны ответом, станут бить его, он закричит, и тот из живых, кто услышит этот крик мертвеца, должен будет умереть.
Ходжа Нефес вспомнил пленного уруса, о котором забыл в суете и судьбу которого должен был теперь решить. Порхан сказал тогда, чтоб берег уруса. Все думали, что отец будет жить, а он умер. Кровь кула, принесшего несчастье, не помогла, так зачем же ей оставаться живой? Но порхан ничего не сказал на этот счет…
На рассвете, когда Ходжа Нефес вышел во двор, он встретился взглядом с этим кулом: нетерпеливое ожидание, даже страх был в его глазах, но покорности не было.
Понимая, что не время сейчас думать о каком-то пленнике, Ходжа Нефес стал вспоминать, все ли сделали как надо в этот печальный день.
Солнце уже поднялось, но за тучами его не было видно, и казалось, что все еще тянутся предрассветные серые сумерки.
— А-а-а!.. — донеслось неведомо откуда, и все остановились, пораженные, испуганно переглядываясь, ища друг у друга поддержки и не находя ее.
— А-а-а!..
Голос был тонкий, явно детский, и не мог принадлежать мертвецу, но кто скажет, как кричат на допросе у сорогчи…
Ходжа Нефес первым понял, что кричат впереди, а не позади.
И верно — они увидели мальчика, бежавшего навстречу. Он совсем выбился из сил, ноги его подгибались, бледное лицо было мокрым от пота. Ходжа Нефес бросился ему навстречу, подхватил обмякшее легкое тело.
— Волки, — прохрипел мальчик, — скорее… Волки…
Ивашка сунул под рубашку нож и оглянулся: не следит ли кто.
И в этот момент что-то произошло. Он сразу не понял, почему остервенело залаяли псы, захрапели кони, заголосили женщины и — словно ветром их сдуло — бросились к дому, хватая на ходу детей. С падающим сердцем Ивашка подумал, что все пропало, но ещё надеясь вырваться, затравленно озираясь, метнулся к коновязи, где таращили ошалелые глаза невесть чего почуявшие кони. И тут увидел волков. Стая серых зверей ворвалась во двор через раскрытые настежь ворота. Горели злым, беспокойным огнем волчьи глаза, из ощерившихся пастей вырывался злобный рык, и желтые клыки полязгивали в ожидании близкой добычи. Собаки заскулили и кинулись врассыпную, поджав хвосты. Кони вздыбились, рванулись, обрывая уздечки, обезумя помчались по двору. С глухим топотом пробежал мимо Ивашки верблюд. Три волка рвали брошенную посреди двора баранью тушу.
Ивашка метнулся к ближайшей юрте, сжимая в руке, только что добытый нож. Внутри был полумрак. Из крохотного оконца падал свет в люльку, где спал ребенок с туго перевязанной платком головой. Во сне щеки его порозовели, в углу пухлого рта вздувался пузырек слюны.
За войлочной стеной пронзительно закричала женщина. Крик ее оборвался внезапно, в наступившей тишине было слышно, как рычат, раздирая добычу, волки.
Ивашка снова глянул на спящего ребенка. И вдруг будто что-то толкнуло его — он шагнул к люльке, нагнулся. Ребенок лицом походил на Ходжу Нефеса: точь-в-точь, только бородки да шрама на щеке не хватало. Муха прилипла к его слюнявой губе, мальчик сонно провел ручонкой по лицу, почмокал, но не проснулся.
Нож, который держал Ивашка, был в бараньей крови, и застань его кто в юрте над спящим хозяйским сыном — не миновать скорой расправы. Ивашка увидел себя как бы со стороны и содрогнулся.
Надо было бежать, бежать, — та минутная задержка, когда страх бросил его в эту юрту, могла привести к неминучей гибели, а жить ему еще хотелось, ох как хотелось. Он понял, что другого такого случая уже не будет, в этой суматохе никто его не хватится, и, откинув полог, выбежал во двор.
У ограды волки рвали зубами ими же зарезанную лошадь. Других не было видно, наверное, вырвались за ворота. Там, на пустых улицах, средь заброшенных домов он и найдет себе доброго коня.
Ивашка побежал со двора, оглядываясь на волчью трапезу, боясь, чтобы звери не погнались за ним.
Он был уже у самых ворот, когда женский визг, с небывалой силой выплеснувшийся из узких окон, заставил его остановиться. К юрте, из которой он только что вышел, ленивой трусцой приближался матерый зверь. Полог на двери зацепился за косяк, и вход был открыт, а там спал в своей люльке мальчик. Женщины видели волка, но не могли остановить его, защитить беззащитного и оттого дико кричали, вот-вот готовые решиться ума от ужаса.
Не понимая, что делает, Ивашка побежал обратно. Волк остановился, ощерился, зарычал, но Ивашка уже не мог остановиться. Выставив вперед нож, он набегал на зверя, и тот, оскалясь, присел, готовый к прыжку.
В доме затихли. Ивашка напрягся, когда прыгнул волк, и, прикрыв левой рукой лицо, правой с размаху ударил серого в живот. Потом, лежа под ним, отворачиваясь, пряча лицо, обливаясь своей и волчьей кровью, бил и бил ножом в тугое изворотливое тело…
Айгуль, растерзанную волками, похоронили в тот же день. Ходжа Нефес молча слушал, как все произошло. Вместе со всеми она в страхе укрылась в доме и только тут вспомнила о сыне. Ее не пускали, но она вырвалась и побежала к юрте, где спал Гочак. Ее предсмертный крик и слышал Ивашка в юрте. Теперь он лежал на своем месте на тряпье, медленно остывая от недавней схватки, удивляясь, что остался жив.
К нему вошел хозяин. Был он хмур, суров, даже шрам на щеке словно бы потемнел, и Ивашка весь напрягся, ожидая, что будет.
Ходжа Нефес остановился над ним, молча разглядывал кула: его изодранную в клочья, окровавленную рубаху, свежие раны на руках и груди.
— Ты знал, что это мой сын? — спросил он наконец.
Татарин торопливо перевел.
Ивашка смело посмотрел хозяину в глаза, готовый ко всему.
— Да уж похожи.
— Почему же побежал спасать?
Превозмогая боль, удивленный, Ивашка приподнялся и сел.
— Так ведь дитя. А тут зверь. Стал бы твой сын волчьей сытью. — Сказав это, сразу поскучнел, вздохнул тяжко и признался: — Но не для того я нож брал. Сбежать хотел. Уйду, думаю. А тут женщины закричали. Я и оглянулся… Лучше б мне не оглядываться.
Ходжа Нефес глядел на него сверху вниз, оторваться не мог от голубых чистых глаз. Не было в них ни злобы, ни презрения, ни страха — одна удивительная озерная ясность. И он с внезапным облегчением поверил вдруг в то, во что давно хотел и не смел уверовать: нет, урусы не могут принести беды.
С легким сердцем отошел он от кула, сразу же забыв о нем, — думал уже о царских бусах, что не скоро теперь придут из Астрахани, надо ждать весны, и что это даже к лучшему, так как дорога в новую российскую столицу будет дальней, и надо приготовить все, хотя и ждать тоже не легко…
Много позже, все пережив, чудом оставшись в живых, состарившись раньше срока, будет он просыпаться средь ночи и вспоминать встречу с царем Петром и весь, день за днем, тяжелый поход от Гурьева до низовьев Аму, к той злосчастной плотине — и караван в клубах пыли, под летним нещадным солнцем, и хана, выехавшего навстречу, в русском лагере целовавшего Коран в знак добрых своих намерений, и его измену, и казнь урусов, и их головы, подвешенные за волосы у хивинских ворот, — но никогда, ни разу он не пожалеет об этом дне, когда, заглянув в ясные глаза пленного уруса, он вдруг поверил в свою счастливую звезду…