Дежурный по городскому управлению милиции взглянул на часы. Время приближалось к двум пополуночи, и табачный дым, сизыми слоистыми облаками застывший под потолком, красноречиво свидетельствовал о том, что службу здесь несли ревностно и давно. Это же подтверждали топорщившаяся желтыми сигаретными фильтрами переполненная пепельница и рядом с ней аккуратная стопочка зеленых папок, таящих в себе сухие, деловитые строчки протоколов о больших и малых нарушениях законности, случившихся в городе от восемнадцати ноль-ноль. Собственно, все нарушения можно было квалифицировать как мелкие, и это радовало дежурного.
Он встал со стула, похрустел суставами, приседая и разводя руками, открыл окно. Свежей ночной прохладой потянуло по комнате. Дежурный подышал с удовольствием этой свежестью, подумал, что неплохо бы сейчас организовать чайку. С лимончиком бы… Но тут зазвонил один из трех телефонов, и он сразу же позабыл о чае.
— Дежурный по управлению милиции слушает! — сказал он в телефонную трубку.
Он выслушал короткое сообщение, хмурясь.
— Так. Понятно. Адрес? Ждите.
Через полминуты оперативная машина, завывая сиреной, умчалась в безлюдье ночных улиц. Он закурил горькую, невкусную сигарету и стал ждать, меряя шагами комнату.
Ждал он недолго. Машина вскоре вернулась, и два рослых милиционера ввели в дежурку встрепанного и сопротивляющегося человека. Впрочем, успокоился он неожиданно быстро и так же быстро уснул, свесив голову на плечо и судорожно, как запаленная лошадь, всхрапывая.
Морщась от ядреного водочного перегара, который вытеснил из комнаты все остальные запахи, дежурный со слов оперативников заполнил бланк протокола. Снова зазвонил телефон — на этот раз сообщали, что пострадавшим оказана медицинская помощь и они доставлены в больницу. Дежурный выслушал, поблагодарил, сокрушенно потряс головой: "Эх, что она, подлая, с людьми делает!"
Пробежал глазами протокол, еще раз покачал головой, вложил бланк в зеленую картонную обложку и против слова "Дело №…" размашисто написал цифру "377".
Так началось уголовное дело Атаджана Аманова.
Наутро следующего дня, мрачный и тоскующий с похмелья, он несуразным чувалом громоздился на стуле перед следователем, смотрел заплывшими глазами в пол, односложно отвечал на анкетные вопросы. Их смысл почти не доходил до сознания. Настойчивой болью в висках билась мысль: "Что же я такое натворил, что попал под следствие?" И еще: мучительно хотелось похмелиться хотя бы кружкой пива. Он даже крякнул, предвкушая холодную, освежающую горечь пива, трудно сглотнул липкую слюну и сипло попросил:
— Водички бы…
Следователь налил из графина в стакан.
— Пей. И рассказывай, как ты до такой жизни дошел. Как умудрился на жену нож поднять. Как сына собственного чуть не убил…
Он намеревался сказать еще несколько крепких слов этому опустившемуся пропойце. Но в глазах сидящего перед ним человека вдруг появилась такая тоска, что следователь невольно прервал свою гневную тираду, перевел взгляд на бланк протокола допроса. Выждал немного, чтобы дать подследственному возможность успокоиться, и негромко сказал:
— Рассказывайте все по порядку.
— Что рассказывать?! — с надрывом спросил Атаджан.
— Все, что помните, — сказал следователь.
А жизнь у него поначалу складывалась хоть и беспокойно, но удачно. Жену свою он любил. Он приметил ее еще девочкой, дождался, пока она достигнет совершеннолетия.
Они оба устроились работать на фабрику, где им вскоре как молодоженам дали квартиру. Подошел срок идти на действительную службу в армию, и Атаджан честно отслужил положенное, демобилизовался с репутацией отличника боевой и политической подготовки. Провожала его в армию одна Узук, а встречали жена и сын — веселый и жизнерадостный бутуз.
В армии Атаджан научился водить машину. Вернувшись, он стал работать шофером на фабричном грузовике.
На работе Атаджана тоже уважали и ценили, как честного, добросовестного человека, для которого на первом плане не рубль, а общие заботы коллектива; как шофера, который отлично знает технику и любовно обращается с ней. Несколько раз он получал премии. Глядя, как загораются глаза Узук, как восторженно лепечет над новой игрушкой сын, Атаджан испытывал такой подъем чувств, такую энергию, что готов был горы своротить, лишь бы не гасли любимые глаза, не затихал детский щебет.
К сожалению, сила его оказалась не такой уж несокрушимой, как он ее себе представил. Первый раз она пошатнулась в тот день, когда Атаджана повысили в должности — назначили заведующим гаражом. Домой он пришел необычно поздно, коротко буркнул жене о своем новом назначении и, не раздевшись, лёг на диван. Не ожидавшая такой напасти, Узук поначалу решила, что он просто переутомился. Она от души порадовалась новой должности мужа, сказала, что руководство фабрики по заслугам оценило его, но все же и завгару надо снимать ботинки, прежде чем лечь на диван. Атаджан промолчал, и она подошла, чтобы помочь разуться. Но тут в лицо ей ударил дух спиртного, и она испуганно отшатнулась, не веря себе.
— Ты выпил?!
— Да, выпил! — лежа спиной к ней, строптиво отозвался Атаджан. — А что, нельзя? Новую должность обмыли с товарищами. Нельзя мне с товарищами стопку водки выпить, да?
Он ждал возражений, чтобы обрушиться на жену с упреками и выложить ей все, в чем со смешками, шуточками и прибауточками пеняли ему собутыльники: дескать, такой боевой парень, а под каблук жене попал, на поводке у нее ходит, как ручная собачка. Правда, эти шуточки возмутили его, и он чуть не поссорился с шоферами всерьез, но сейчас в его мозгу, размягченном и отуманенном хмелем, все это выглядело иначе. Он хотел противодействия со стороны Узук, чтобы поставить ее на место, раз и навсегда утвердить в доме верховную власть мужчины.
Однако Узук не стала возражать. Она тихонько отошла, подвигала на столе никому не нужные тарелки с остывшей едой.
— С товарищами, конечно, можно выпить, — сказала она, но в голосе не было уверенности.
И тронулась под маленький уклон жизнь Атаджана, как машина, у которой вдруг ослабли тормозные колодки — сперва как бы ощупью, нерешительно, готовая каждую минуту остановиться от любого, даже незначительного противодействия, а потом все увереннее и быстрее, набирая инерцию движения. Почуяв слабинку завгара, шоферы не отставали от него. То один, то другой, ссылаясь на различные поводы и кровной обидой встречая малейшую попытку отказа, тащили "обмывать". Атаджану не хотелось обижать товарищей, портить с ними дружеские отношения, и он шел, с каждым разом все легче и легче. Он и прежде не был ханжой, не считал зазорным поставить на субботний обеденный стол бутылку вина и даже выпить за компанию с гостями рюмочку водки. Но все это раньше было случайным, не обязательным, не оставляющим наутро головной боли, ни дурного настроения, требующих похмелья. Сиди он за рулем, он вряд ли позволил бы себе выпить в перерыв кружку пива или стакан вина, но завгару ездить приходилось мало, да и то на правой половине шоферского сиденья. Хмельное возбуждение становилось системой, и чем дальше, тем более желаемым, необходимым состоянием.
Он мог бы заметить, да, собственно, и замечал, что постоянными собутыльниками его являются далеко не все шоферы, а всего три-четыре человека, склонных к легкой наживе, не слишком щепетильных в средствах к ее достижению. Они откровенно "левачили", не брезговали торговать бензином и запчастями. Раньше Атаджан одернул бы их, не задумываясь. Но как одернешь того, кто щедро бросает на стойку смятые рубли, крепко, по-мужски обнимает тебя за плечи, называет своим братом и клянется в вечной дружбе? Приходилось молчать, делать вид, что ничего не замечает, и если что-то выплывало на поверхность, он изворачивался перед начальством, покрывая провинившегося, и даже, случалось, брал вину на себя, а после принимал щедрые воздаяния "спасенного" в забегаловке или ресторане. Это создавало ему репутацию "своего парня", щекотало самолюбие и постепенно тоже становилось системой. Иной раз в минуты просветления он давал себе зарок, что с завтрашнего дня — все, ни капли! Но наступал завтрашний день, подкатывался с даровыми деньгами кто-либо из "леваков" — и все шло по заведенному порядку.
Узук переживала разлад в семье молча, надеялась, что муж сам рано или поздно возьмется за ум. Когда с шумом, нарочно задевая вещи в утверждении своего хозяйского положения, пьяный Атаджан вваливался домой, она демонстративно громко говорила сыну: "Идем поужинаем вместе, сыночек, папа сытый пришел". Иногда эти реплики Атаджан оставлял без внимания, только бурчал что-то нечленораздельное. Иногда — обижался и начинал волынку, что вот у других мужей жены как жены, а у него вообще никуда не годная — ни компанию мужу составить, ни приветить его не умеет как следует, одни только тряпки да миски на уме. И он начинал путаться в карманах, расшвыривать по комнате бумажки и мелочь. Сын принимал это за увлекательную игру, азартно гонялся за катящимися монетами, а он с пьяной обидой язвил: "Вот-вот, и сынок весь в мать — от отца ничего, кроме денег, не надо!"
А денег-то в действительности становилось все меньше и меньше. Минули те благодатные времена, когда их не хватало на подарки. Теперь их стало не доставать на кутежи. Не все ведь товарищам расплачиваться, завгар должен быть самостоятельным человеком, сам должен угощать своих друзей, которые, не в пример жене, никогда ничем не попрекают, всегда готовы выручить в трудную минуту! Подумаешь, красавица нашлась какая! Да за ним десятки самых лучших побегут, если он поманит, — только выбирай! Но он еще подумает, он еще потерпит немного, хотя, по правде говоря, одна роскошная и уважительная женщина зовет его в свой дом…
Узук принимала такие разговоры за пустое пьяное хвастовство. Принимала не по простоте душевной, а скорее от мучительного, нервного желания не верить в возможность самого плохого. Как можно дольше не верить! Атаджан ведь не такой, как другие шатуны, что цепляются за любую юбку, он добрый и хороший. Он любит ее и любит сына, он обязательно образумится, и все опять будет светло и радостно, как в первые годы. Опять они станут вместе ходить по магазинам и радоваться покупкам, гулять вечерами по улицам, в парке, смотреть телевизор, читать книги, опять он станет шумно возиться с сыном, и сыночек будет заливаться радостным смехом.
Так успокаивала себя Узук, не решаясь признаться, что серьезное что-то, важное что-то надломилось в их отношениях с мужем, и кто знает, можно ли все поправить, появятся ли вновь прежние непринужденность, доверие, радость общения. Она не решалась признаться себе, что стала побаиваться отчужденного, исподлобья мужниного взгляда, стала робеть неизвестно почему, вздрагивать от самых, казалось бы, обычных слов Атаджана. Да такими ли уж обычными были они, эти слова? Их появилось много новых — обидных, грубых, иногда даже неприличных в своем обнаженном цинизме. Узук понимала, что произносит их не Атаджан, что это говорит водка. Она могла бы как-то простить их ему, но до боли было обидно, когда он цыркал на нее в присутствии своих собутыльников, которые стали появляться в их доме, и те одобрительно посмеивались, поощряли. Узук ненавидела их, как только могла ненавидеть, и до крови кусала губы, чтобы не разрыдаться в голос перед этими пьяными, лоснящимися физиономиями.
В этот день на фабрике состоялось производственное собрание. Атаджана взгрели по первое число за развал дисциплины в гараже и весьма недвусмысленно дали понять, что если он не наведет порядок среди своих подчиненных, то к нему самому будут приняты соответствующие меры. Досталось заодно и всем его дружкам. Они покаянно били себя в грудь, винились в "ошибках молодости", клялись, что немедленно станут на путь добродетели. А Атаджан молчал, не поднимая головы. Он был страшно зол и на тех, кто ругал, и на тех, кого ругали.
После собрания у проходной его встретили хихикающие и подмигивающие дружки. "Не робей, парень, все пройдет, все перемелется. Их дело — мораль читать, наше — слушать да каяться. Пойдем зальем эту муть парой "Жигулевского", — подытожили они. Он с неожиданной яростью глянул на них и ушел один.
Он впервые напился в одиночестве. Когда усталая официантка объявила, что больше заказы не принимает, потому что скоро закрывается ресторан, он сам пошел в буфет, купил бутылку водки, несколько бутербродов. Подумав, велел свешать двести граммов шоколадных конфет.
Ночная прохлада на улице была приятной, но ясность мысли не вернула. Он долго шел неведомо куда. Так же долго соображал, что к чему, стоя перед незнакомой дверью, пока наконец не сообразил, что это и есть та самая дверь, где уже как-то случалось скоротать ночку до утра. Он обрадовался, что сам, того не ведая, пришел к доброму товарищу, который и поймет, и посочувствует, и приголубит, обрадовался — и вдавил палец в кнопку звонка, глупо ухмыляясь длинному, глухому из-за двери перезвону.
Женщина вышла в коротенькой ночной сорочке, заспанная и сердитая. Раздраженно отшвырнула его руку от звонковой кнопки и велела проспаться дома, а потом уж приходить к порядочным людям. Он попытался что-то сказать, полез в карман за конфетами, но, пока доставал их, дверь цокнул а язычком замка, прошлепали за ней босые ноги, и наступила тишина.
Тогда Атаджан, ругаясь, сел на верхней ступеньке лестницы, прямо на исхоженном цементе лестничной площадки разложил мятые бутерброды Грозя неизвестно кому и за что, обещая устроить "им" веселую жизнь, он выпил водку, как воду, из горлышка, отдышался и хряпнул пустую бутылку о цемент. Жуя бутерброд, подождал, что на шум выйдет кто-нибудь из соседей, чтобы получить под глаз. Но никто не вышел, и Атаджан поплелся домой.
По дороге им овладело безудержное веселье. Он приплясывал, пытался петь, разговаривал сам с собой. Остановился возле ярко освещенной витрины магазина, поискал камень, чтобы запустить в нее, но не нашел, погрозил пальцем своему отражению в витринном стекле и пошел дальше, полный желания совершить что-то значительное, героическое.
Узук открыла ему быстро, словно ждала за дверью. Увернулась от его объятий и ушла в спальню. Он захохотал и пошел щелкать выключателями, не пропуская ни одного, зажигая лампочки всюду — в комнате, кухне, ванной, туалете. Обеспечив полную иллюминацию, направился в спальню и, хихикая, стал стаскивать с жены одеяло. Привыкшая к его пьяным выходкам, она не сопротивлялась. Села на кровати, закрывая собой спящего ребенка, с надеждой спросила, отводя беду: "Ты, может быть, есть хочешь? Сейчас подам…" — "Фуражку возьми", — приказал он. Она взяла из его рук фуражку, положила ее на кровать, встала: "Давай помогу пальто снять". Он вдруг обиделся: "Зачем фуражку швырнула? Не уважаешь мужа?" И, как ему показалось, совсем не сильно, только для формы, ударил Узук, но она почему-то упала. Это его рассмешило, и он снова захохотал, в восторге хлопая себя руками по бедрам.
Узук поднялась с пола, ее трясла мелкая холодная дрожь. Все случалось, но руку на жену он поднял впервые, и это было дико. Она чувствовала, что сама сейчас расхохочется, но так же ясно понимала, что если расхохочется, то будет и будет смеяться непрерывно, до последнего дыхания, пока не умрет. И поэтому, собрав в жалкий дрожащий комочек всю свою волю, все свое существо, она сдержалась, взяла фуражку и пальто мужа и пошла к вешалке.
Атаджан заметил ребенка. "Вот мой наследник! — заорал он. — Вот единственный, кто мне нужен!" Схватив ребенка на руки, он принялся покрывать его поцелуями. Грубо разбуженный мальчик испугался, забарахтался в отцовских руках, закричал: "Мама!.. Мама!.." — "Пусти его, не издевайся хоть над маленьким!" — горько упрекнула Узук. Атаджан рассвирепел: "Я издеваюсь?.. Я, значит, уже не имею права собственного сына приласкать?!" — "Дай его мне", — попросила Узук. "На!" — гаркнул Атаджан и с маху швырнул ребенка к двери.
Тело метнувшейся навстречу матери приняло на себя удар, смягчило его, но вконец перепуганный и ушибленный мальчик зашелся в истошном плаче. Стоя на коленях, Узук утешала его. А Атаджан свирепел еще больше. "Сволочи! — кричал он, мотаясь по комнате, натыкаясь на стулья и пиная их. — Все кругом сволочи! Кругом подхалимы". Он с силой ударил Узук ногой в бок. Охнув, она повалилась, но не выпустила сына из рук. "Мамочка! Мамочка! — надрывался, цепляясь за нее, мальчик. — Уйдем отсюда!.. Бежим, мамочка!" — "Бежать хотите? — сатанел от собственной злобы Атаджан. — От отца родного бежать?! Зарежу гадов! Где тут нож?"
Он загремел на кухню. Узук, как поднятая ветром пушинка, вылетела на улицу, прижимая к груди ребенка. Разбуженные гвалтом соседи попытались урезонить Атаджана. Он кинулся с ножом на них: "Все на одного?!"
Его с трудом скрутили трое, отняли тупой кухонный нож. Кто-то догадливый позвонил в милицию.
Следователь с сочувствием и интересом смотрел на молодую женщину. Она сидела на краешке больничной койки бледная, неестественно прямая, и по ее лицу, по четко обрезавшимся скулам медленно — одна за другой — скользили слезинки. Она их, по-видимому, не замечала.
— Значит, больше ничего не имеете сообщить? — протокольным языком спросил следователь и поморщился от казенного бюрократизма фразы, так неуместного в данной обстановке.
— Нет, — покачала головой Узук, — я сказала все. Он ни в чем не виноват, я его прощаю.
— А сосед, которому ваш муж нанес телесные повреждения, придерживается иного мнения, — сказал следователь.
— Я их помирю! — быстро возразила Узук. — Они друзьями были, в шахматы по вечерам играли. Я их обязательно помирю!
В палату заглянула старушка.
— Мама? — удивилась Узук. — Как ты попала сюда?
— Вах, Узук-джан, какое горе нам аллах послал! — запричитала та, входя и глазами шаря по сторонам. — В гости к вам пришла, гостинцы принесла внуку, а дверь заперта. Уж я стучала, стучала… Куда, думаю, они так рано в воскресенье ушли? Соседка, дай ей бог здоровья, вышла, объяснила, где вы. Я как стояла, так и села. А потом бегом побежала сюда… Где мой внучек?
— Здесь он, в садике больничном играет, — сказала Узук.
— А я уже не играю, — заявил, появляясь в дверях, мальчик, — я уже кушать хочу. Пойдем домой.
— Ягненочек мой! — присела к нему старушка. — Сладкий мой! Ай, беда какая, синяк какой у тебя на личике! Это тебя папа так ударил? Чтоб у него, ишака, руки-ноги онемели!..
— Это я сам, — сказал мальчик. — А что ты мне привезла, бабушка?
— Как "сам"? — изумилась старушка. — Тебя ведь папа бросил?
— Бросил, — подтвердил мальчик, потупился, подумал и поправился: — Нет, он уронил меня. А потом я сам стукнулся? — он вопросительно поднял глаза на мать.
Следователь сказал:
— Нехорошо, гражданка, нехорошо…
— Да вы не подумайте, что это я научила! — начала оправдываться Узук. — Это он сам… Так оно и было на самом деле… — Но лгать она не умела, запуталась и покраснела от смущения.
— Во-вот! — с упреком сказал следователь. — Мальчик — сам. У вас травма — тоже сама. Виноватых нет.
— Никакая там не травма! — горячо запротестовала Узук. — Ушиб небольшой. Он уже и не болит.
"Болит, — подумал следователь, — и долго еще будет болеть. И очень трудно тебе так прямо сидеть, но ты сидишь так специально для меня, чтобы я поверил, что ушиб действительно пустяковый. А тебе хочется согнуться и постонать от боли, — знаю, что такое трещина ребра, дышать нечем… Эх вы, женщины, добрые души! Сами же больше других страдаете и сами же первые прощаете, создаете условия для новых мучений…"
Он собрал свои бумаги, распрощался и ушел.
После его ухода Узук в самом деле застонала и откровенно заплакала — и от пережитого нервного напряжения, и от боли в боку, которая была далеко не такой незначительной, как она пыталась внушить дотошному следователю. И чего он привязался со своими расспросами? Аппетит у него улучшится, что ли, если Атаджана засудят? С виду вроде бы добрый человек, сочувствующий, а того не разумеет, что его сочувствие для нее горем оборачивается. Еще, слава богу, не знает, что у нее скоро маленький должен быть, а то вообще съел бы Атаджана…
Мать сидела на корточках возле внука, кормила его коржиками из расстеленного на полу узелка и вполголоса ругательски ругала непутевого зятя, призывая на его голову все беды и напасти.
— Не надо, мама, перестань, — попросила ее Узук. — Никуда ты мальчика не увезешь, не отдам я его. И отца, пожалуйста, не волнуй всякими подробностями. Ты лучше помоги мне — надо узнать, где Атаджан, что ему грозит. У него сейчас спроси, что натворил, он наверняка не помнит. Не бранить его надо, мама, а спасать — он нам с сыночком здесь нужен, не в тюрьме. Если его с работы выгонят или посадят, разве нам от этого радость?
Три дня Узук, мучаясь неизвестностью о судьбе Атаджана, умоляла врачей выписать ее из больницы, со слезами доказывала, что вполне здорова. И наконец добилась своего. Домой она шла в сопровождении матери. Та сама несла внука, сердито отвергнув попытки дочери:
— Иди уж налегке! Ты самое себя еле несешь!..
Пусто и тоскливо показалось ей в доме. Вдвоем с матерью они уложили уснувшего мальчика в кроватку, поставили чайник на плиту. Узук не выдержала:
— Ты, мама, пожалуйста, сама попей тут чаю, отдохни. А я сбегаю узнаю…
— Куда побежишь-то, глупая курица?
— Про Атаджана что-нибудь узнаю. Говорят, он в какой-то капэзе сидит.
Она накинула платок, вышла на улицу, но, не пройдя и двух десятков шагов, вернулась и постучалась к соседу, который числился среди потерпевших.
— Вы мне очень помогли, — сказала она, — я вам благодарна, но, умоляю, помогите еще раз, — не свидетельствуйте против Атаджана, вспомните, что у него есть ребенок.
Сосед потрогал лейкопластырную наклейку на скуле и заверил Узук, что ничего не имеет против Атаджана.
— Мы люди, а не звери, — сказал он, — а грех может случиться со всяким. Тем более, что Атаджан парень неплохой, только пить ему не следует.
Узук заверила, что он теперь капли в рот не возьмет, и, окрыленная, побежала в милицию.
Там ее вдруг оставила решимость, и она добрый час просидела на скамейке в коридоре, провожая глазами снующих туда и обратно людей и все набираясь духу обратиться к кому-нибудь с вопросом об Атаджане. "Бедняга, — думала она, — дурак беспутный, целых три дня сидит здесь в подвале со всякими жуликами и хулиганами. Мучается, переживает, непутевый, кулаком себя в лоб стучит. Вот постучи теперь, непутевый, постучи, задумайся над своим поведением. Чем тебя хоть кормят-то здесь? Голодный наверняка сидишь, а я, глупая, ничего с собой не прихватила. А так тебе и надо — посиди голодным и холодным, почувствуй, что такое семья, что такое жена! И рубашка, наверное, на тебе грязная, и сам ты весь чумазый и неумытый, горе мое…"
Потом мысли ее снова приняли иное направление, и она стала подбирать слова, с которыми обратится к начальнику. Слова получились на удивление блеклые, невыразительные, жалкие — и сразу же улетучивались из головы, хотя Узук старалась их повторять про себя много раз. Такими словами, конечно, трудно убедить кого бы то ни было в невиновности Атаджана, и она искала новые, более весомые аргументы, не находила их, терялась и сердилась на свою беспомощность.
Из кабинета напротив вышел человек с кожаной папкой в руке. Дверь осталась приоткрытой, и Узук скорее сердцем, нежели слухом, уловила негромкий и глуховатый знакомый голос. Она тихонько охнула и подалась к двери, позабыв все свои страхи и сомнения.
Атаджан разговаривал с уже знакомым ей следователем. Увидев ее, он побледнел и поднялся со стула. Его губы дрогнули в искательной улыбке, он облизнул их сухим языком.
— Жива-здорова, Узук-джан?
— Спасибо, здорова, — как чужая, ответила она.
— Сынок… сынок здоровый?
Она кивнула, глотая подступивший к горлу ком.
— Я конфет… конфет ему нёс… Вот они…
На ладони Атаджана подрагивал бесформенный, слипшийся комок в цветных конфетных обертках.
Следователь деликатно смотрел в забранное узорной решеткой окно.
Товарищеский суд над Атаджаном Амановым проходил в том же фабричном клубе, где всего две недели назад на собрании разбирали поведение Аманова. Зал был переполнен, но не слышалось обычных соленых шуточек, девичьего смеха. Люди были сосредоточены и серьезны, они понимали, что от их решения зависит судьба человека. Человек этот поступил низко, жестоко, он заслуживает наказания, но почему вдруг в хорошем, казалось бы, тихом и скромном человеке пробуждается зверь? Почему человек за считанные минуты теряет все свое гордое достоинство, теряет разум свой, душу и превращается в некое свиноподобие, вызывающее омерзение и страх? Он умеет мыслить, может предугадывать, предвидеть последствия своих поступков, но он добровольно идет на помутнение собственного рассудка. Почему? Кто в этом виноват? И женщины, словно по-новому видя давно примелькавшееся, сурово и осуждающе смотрят на мужчин. А мужчины виновато вздыхают, признавая свою долю вины, прячут, отводят глаза, перебрасываются негромкими односложными репликами.
Председатель объявил заседание суда открытым. С большим трудом, сказал он, мы добились, чтобы ходатайство коллектива фабрики было удовлетворено и нам самим доверили разобраться в случившемся и определить меру наказания подсудимому. Далее председатель ознакомил присутствующих с материалами следствия и предложил высказаться.
— Пусть сперва сам Аманов выскажется! — потребовали из зала.
Атаджан не щадил себя. Все, что он продумал и прочувствовал, пока находился в камере предварительного заключения, он без стеснения выкладывал перед товарищами. Ему было стыдно смотреть им в глаза, но он заставлял себя смотреть, чтобы они поверили в его искренность. Он всей кожей ощущал на себе их взгляды и больше всего боялся, чтобы его не отнесли к разряду тех двуличных трепачей, которые лицемерно клялись на недавнем собрании. Он не искал сочувствия, не просил о снисхождении. И изо всех сил старался говорить так, чтобы это было не как бравада, не как наплевательское отношение к заботливости и доверию коллектива, а как действительно прочувственное, продуманное, осознанное всем нутром. Он примет любое решение товарищей безоговорочно, заключил свое выступление Атаджан. Но каким бы это решение ни было, он уже дал себе слово мужчины и сдержит его, пока жив.
Последняя фраза прозвучала несколько мелодраматично, но не испортила общего впечатления от искренней и взволнованной речи Атаджана. У него по лицу градом катился пот и белая нейлоновая рубашка, которую перед началом суда принесла ему Узук, была вся в темных мокрых пятнах.
Женской интуицией поняла настроение зала Узук и, чтобы закрепить благоприятное впечатление, попросила слова, но чуть было все не испортила. Она начала перечислять все достоинства Атаджана и все недостатки его собутыльников. Здесь говорило не только желание помочь мужу, но и та неприязнь, которую Узук питала к его дружкам. Это они, только они виноваты, что Атаджан стал пьяницей и грубияном, утверждала Узук, он всегда был скромным, добрым, внимательным. И последний его поступок связан с тем, что его на собрании опозорили, задели его самолюбие, а он очень гордый.
Сама того не желая, Узук как бы меняла местами причину и следствие, ставила вне зависимости повод, по которому собрался товарищеский суд, и Атаджана. И люди насторожились. Она поняла это по их осуждающим взглядам, по ироническим улыбкам, по напряженной тишине зала. Поняла и смешалась и села, но тут же вскочила снова, прижимая руки к груди.
— Я прошу вас… Я вас очень прошу, товарищи!.. Он все осознал и больше никогда не будет пить! Я ему все прощаю и прошу вас: простите его, не передавайте дело в народный суд, не выгоняйте его с работы! Ведь у него и я, и сын, и еще…
Она чуть не проговорилась, но ее вовремя перебил один из заседателей.
— Да вы не беспокойтесь, — сказал он, — вас не оставят одну. Фабком поддержит материально, весь рабочий коллектив поддержит.
— Я знаю это! — воскликнула Узук. — Знаю, что вы не оставите меня с сыном без куска хлеба. Я и сама сильная, сама работаю, получаю достаточно. Не об этом я говорю, поймите меня, товарищи! Не мне поддержка ваша нужна, а ему! Ему, Атаджану, помогите! Разве он такой уж неисправимый преступник?
— Всякое противозаконное деяние должно быть наказуемо, — произнес общественный обвинитель.
— Он уже наказан! — задохнулась Узук. — Наказан!.. — Она взяла протянутый заседателем стакан, сделала несколько глотков, стуча зубами о стекло и проливая воду на платье. — Вы думаете, это так легко — стоять перед судом своих товарищей? Только чурбан может быть спокойным в таком положении, а Атаджан — человек. Он себя уже всеми казнями исказнил. Помогите же ему сейчас, если не сумели вовремя помочь!
— Нечего с больной головы валить на здоровую! — крикнул кто-то, но реплика потонула в протестующем гуле голосов.
Председатель постучал карандашом по графину.
— Тихо, товарищи, не нарушайте порядок, — сказал парторг, — Узук права. Мы тоже, чего греха таить, промашку дали, полиберальничали, а надо бы раньше власть употреблять. Вот ты, например, комсомольский секретарь… Узук-то комсомолка, на учете состоит. А тебе небось только и важно, что она производственное задание выполняет да членские взносы аккуратно платит. Нет того, чтобы поинтересоваться, как, мол, живет человек, чем он дышит, какие у него тяготы да заботы! Или я не прав?
— Учтем на будущее! — баском прогудел румяный комсорг. — Мы это дело под постоянный контроль возьмем.
— То-то и оно, что учтем. И вы и мы. А Атаджан, в сущности, конечно, не конченый человек…
Послышались реплики:
— Будки пивные подальше убрать надо!
— Забегаловки ликвидировать, заразу эту!
— Свинья, она грязь найдет!
Председатель снова позвенел о графин.
— Давайте, товарищи, не отвлекаться. Высказывайтесь по существу вопроса. Кто имеет слово?
Желающих выступить нашлось достаточно. Суд длился долго. Много горького и справедливого пришлось выслушать Атаджану. Да и, пожалуй, не только ему. Суд был строгим и объективным.
Незадолго до Нового года Узук подарила Атаджану второго сына. На двойной праздник собрались друзья. Были здесь и двое из прежних собутыльников Атаджана, но они после суда над товарищем тоже взялись за ум, и Узук теперь ничего не имела против их присутствия.
Поднимались бокалы с шампанским. Гости произносили тосты за счастье в новом году, за новорожденного, за его мать и отца. Атаджан сидел сияющий, чокался с гостями бокалом, в котором пузырился янтарный лимонад. Узук пододвинула к мужу рюмку вина.
— Выпей! — шепнула она ласково. — По такому поводу разрешается выпить…
— Нет, — так же шепотом, чтобы не привлекать внимания гостей, отказался Атаджан.
— Из моих рук — можно! — настаивала она, улыбаясь.
Атаджан сказал серьезно, без улыбки:
— Все приму из твоих рук. Только не это. Я дал слово мужчины!
— Я… тоже… мужчина… — пропыхтел сынишка, взбираясь отцу на колени. — Давай, папка, я тоже лимонад пить буду!..