ГЛАВА 19 ХРОМУША

Я просыпаюсь: слух напряжен, сердце колотится: в глубокой ночи прокричал петух. В легком дыхании родителей я привычно различаю знакомый ритм отца: на каждые его восемь вдохов приходится десять вдохов матери.

— Петух, — говорит она. Из-за тревоги за них обоих я обмякаю.

В довершение ко всем бедам, в полдень я слышала хлопанье крыльев. Опустив серп, я заметила пару круглых глаз и перышки, ровными кругами расходящиеся от черных лужиц. Неясыть сидела на нижней ветке ясеня на краю поля; ее крапчатые крылья сливались с корой. Я перевела взгляд на мать, вязавшую в снопы сжатую пшеницу, затем на отца, качавшего мехи в кузне. Высмотрела Дольку на дальнем конце поля, углядела на прогалине Вторушу, чинившего тележку Охотника. И все же тревога не проходила. Неясыть, посреди бела дня.

А теперь вот петух.

Я трогаю губы, нащупываю сквозь тростники земляной пол — нехорошо чувствовать облегчение, когда петух кричит по чужой родне. Но мелькнувшая мысль, что это по Лису, приносит мгновенную радость; она вспыхивает и пропадает, как вода, зашипевшая на железе, только что вынутом из горна. Лис уехал четыре дня назад и до сих пор не появляется на Черном озере — небольшая передышка для всех нас, терпящих его тягостное присутствие и продолжительные разглагольствования у очага.

— Кузнец? Хромуша? — зовет матушка. — Вы слышали петуха?

— Да, — отвечаю я.

Покрывала шевелятся — родители привстают, и отец говорит:

— Я тоже слышал.

Из-за стены доносятся шаги, и один из мальчиков Дубильщика зовет:

— Набожа! Хромуша!

Когда я отбрасываю с ног шерстяное одеяло, глинобитная дверь распахивается, и появляется старший сын Дубильщика, омытый голубым лунным светом.

— Щуплик… — говорит он.

Я пытаюсь вспомнить, часто ли хватался Щуп-лик за голову в последнее время, слышалась ли новая боль в его стонах.

Петух снова кричит, и лицо у мальчишки вытягивается. Он качает головой со всей печалью сумерек.

— Ступай, — говорит мать. — Мы придем.

Теперь глаза приспособились к темноте, и в смутном свете луны и нескольких угольков, все еще тлеющих в очаге, мы с матерью снимаем ночные рубахи и надеваем шерстяные рабочие платья. Некрашеная ткань скользит по моим узким бедрам и набухающей груди, и я закрепляю ее на каждом плече двумя застежками.

Матушка наклоняется, достает небольшой сосуд из ларя, в котором мы храним готовые снадобья, и на лице отца отражается недоумение: для чего выбирать лекарство, когда от него уже нет толку, когда петух уже прокричал?

— Отвар душистой фиалки, — поясняет матушка, забирая сосуд, — успокоить мальчика.

Она, как и отец, уверена в судьбе Щуплика.

В дверях она возится с завязками плаща на шее, все больше волнуясь. Потом опускает руки, так и не справившись с завязками. Глядит на отца, присевшего на корточки у огня. Это помогает ей успокоиться, потому что она знает, как любит ее отец. А сейчас ей нужно собрать волю в кулак, чтобы помочь Щуплику и показать мне свою силу. Ее взгляд на несколько мгновений задерживается на широкой спине отца, буграх мышц, вздувающихся и опадающих, когда он зажигает факел от тлеющих углей. Он защитит. Мать знает это, и все же необъяснимая сдержанность не позволяет ей искать утешения у него, и она просто стоит у двери, позволяя себе только взгляд — и этого хватает, чтобы справиться с завязками плаща.

Отец подходит к дверям и передает мне факел. Я так хочу задержаться, побыть втроем в нашей крепости из прутьев, глины и тростника, но надо идти, как всегда, если нужно успокоить чей-то кашель, обработать рану.

— Я пойду с вами, — говорит отец.

Матушка глубоко вздыхает, воспринимая его слова как поддержку, но отвечает лишь слабым кивком, легким движением головы. Я обнимаю отца, прижимаюсь лбом к его груди. Его пальцы скользят по моим волосам, спускаются к затылку. И вот она, знакомая, как колыбельная песня, его душевная боль оттого, что я понимаю последствия своей хромоты. Как несправедливо, что эта мука возвращается именно сейчас, когда ему наконец-то улыбнулась удача!

Он уже пять раз доставлял в Городище заказанные колышки. Благодаря сделке, заключенной с Везуном, у меня появился новый плащ, а у матери — бронзовый браслет и синее платье. Теперь отец приносит столько мяса, что даже остается, и лишнее отдают работницам, а семья матери, которая никогда доселе не ела так сытно, встречает Кузнеца почтительным поклоном. Теперь у отца есть собственная тележка, и ничто не радует его больше возможности отклонить предложение об оплате, когда у него что-то одалживают.

Однажды, вернувшись из Городища, он сунул в руку Пастуха горсть темных семян.

— Мыльнянка, — пояснил он. — Измельченные корни и листья дают зеленую пену, которая снимает жир со стриженой шерсти. Римляне привезли этот цветок из Галлии.

В другой раз он вернулся домой с полезным советом для Дубильщика:

— Попробуй замачивать шкуры в моче. Римляне так избавляются от волосков.

А совсем недавно отец принес мне две деревянные дощечки, соединенные посередине.

— Они называются таблицы, — сказал он.

Раскрываешь эти дощечки, и видна внутренняя поверхность, а можно держать их сложенными, защищая содержимое. Каждая дощечка с внутренней стороны окантована рамкой и покрыта тонким слоем пчелиного воска. На нем римляне процарапывают свои знаки, свои слова. Римлянин, объяснил отец, может записать сообщение на воске, сложить табличку и отправить ее в самый дальний конец империи, где послание будет прочитано. Я прижала таблички к сердцу — волшебный инструмент, с помощью которого удается пересылать слова через пространство и время.

Отец превзошел Охотника по части даров к празднику, отмечающему начало сбора урожая. Благодаря его щедрому вкладу умы сородичей проснулись. Долька поглаживала сытый живот, зевала.

— Твой отец должен стать первым человеком, — прошептал Старец.

— Я уже давно это говорил, — подтолкнул меня локтем Вторуша. — Посмотри на Охотника: невтерпеж ему, что твой отец в гору пошел.

Когда мы приходим, Щуплик лежит, свернувшись клубочком, на лежаке. Дубильщик тычет кочергой в тлеющее полено; ребятня жмется под шерстяным одеялом с другой стороны очага. Супруга Дубильщика лежит рядом со Щупликом, обнимая его, поглаживая по волосам, снова и снова повторяя: «Скоро рассвет». Это для того, чтобы отогнать темных фей, которые шныряют только под покровом ночи.

— Темные феи приходили? — спрашивает матушка.

Повисает долгое молчание.

— Он окоченел, как дерево. Губы посинели.

Матушка кивает, поощряя женщину продолжать, рассказать о пляске темных фей.

— Он выгибался и корчился, — говорит Дубильщик.

— Но его вырвало. Трижды. — Супруга Дубильщика кротко улыбается, словно темных фей можно прогнать рвотой, словно она не слышала крика петуха.

Я подхожу ближе, хотя отец еле сдерживается, чтобы не оттащить меня от терзаемого призраками ребенка.

— Пока он лежит спокойно, надо дать ему отвар, — говорю я.

Матушка поддерживает Щуплика с одной стороны, его мать — с другой, и он прихлебывает отвар, который я подношу к его губам. На востоке еще не начало светлеть, но петух кричит и кричит. По щекам супруги Дубильщика без остановки текут слезы. Дубильщик делает неуверенный шаг и кладет руку на ее спутанные волосы, но она сбрасывает его ладонь. Спина и шея Щуплика выгибаются на лежаке, руки взлетают. Супруга Дубильщика наваливается на мальчика, накрывая его своим телом, словно раковиной. Запястье Щуплика задевает ее по уху, локоть въезжает под ребра, колено бьет по губе, но его мать не сдается.

Пальцы матушки крутят густую прядь моих волос. Она крепко держит меня, свое любимое дитя, тогда как Щуплик вырывается из материнских объятий, громко стонет и хватает ртом воздух. Раз. Другой. Потом обмякает — и краска уходит из его лица. Затем он замирает. Постепенно кожа делается восковой, приобретает голубоватый оттенок, сродни водянистому снятому молоку. Все еще не выпуская моих волос, матушка двумя пальцами другой руки трогает его запястье, говорит:

— Теперь он перешел в Другой мир.

И отпускает меня, хотя я сейчас хочу только одного: чтобы она по-прежнему держала меня, а отец крепко обнял нас обеих. Матушка поднимает руки, собираясь погладить супругу Дубильщика по щеке, но та отшатывается: горе слишком полно, слишком свежо; она еще не осознает, что страдает не одна.

Дубильщик распахивает дверь, чтобы душа Щуплика могла найти дорогу на болота, к Праотцу. Супруга Дубильщика говорит:

— Подожди. — Голос у нее сдавленный, нечеловеческий.

Но Дубильщик все-таки оставляет дверь приоткрытой.

Наконец приходит робкий рассвет, но мгла по-прежнему окутывает прогалилну. Небо набухло дождем, и гром грохочет с такой силой, что плачут дети и земля трясется под ногами. Мы с матерью свободны от работы в поле, и это счастье, ведь мы спали всего несколько часов. Да и какая работа, когда из туч низвергаются потоки воды и с небес сыплются молнии.

Отец уговаривает меня лечь на меховое ложе, которое он устроил у огня, а матушка настаивает, что совсем не устала, и опускается на колени под крестом Матери-Земли. Она трогает землю под тростником, бесконечно повторяя: «Матери-Земли благостыня!» Но взгляд ее следует за отцом, когда он подкладывает на угли щепки, устраивая из них шалашик. Матушка бьет себя кулаком по бедру, тяжело вздыхает. Когда наконец она смыкает глаза, лицо ее искажено болью.

В животе у отца бурчит, и мать снова смотрит в его сторону — достаточно долго, чтобы заметить, что отец наблюдает за ней, недоумевая, почему она так долго стоит под крестом. Отец снимает с крюка висящий над очагом железный котел изящных очертаний — его работа; насыпает ячменя, добавляет пару черпаков воды. Этого мало, выйдет слишком густо. Отец смотрит на меня, но я быстро закрываю глаза, делая вид, что сплю, и он не спрашивает, нужно ли добавить третий черпак. Мне надо бы встать и сварить перловую кашу, как я делаю каждое утро, но я заворожена разыгрывающейся передо мною сценой, в особенности матерью, стоящей на коленях: она молится Матери-Земле, но что-то ей мешает. Я одними губами шепчу ее имя: Набожа — обещание благочестия, добра, искренности во всем. Обычно, когда матушка стоит на коленях, вид у нее спокойный, даже возвышенный. Но не сейчас: этим утром ушел слабый мальчик — и теперь ее дочь заняла его место.

Мощная вспышка молнии на мгновение освещает хижину. От следующего за ней грома шуршат расвешанные на стропилах травы, трясутся мелкие глиняные сосуды, но матушка словно приросла к полу. Отец распахивает дверь, опасаясь, что молния ударила возле прогалины, но затем возвращается к очагу: стало быть, ничего не загорелось.

Я лежу тихо и, слыша скрежет металла по металлу, понимаю, что отец выскребает в миску порцию каши. Супруга Пастуха, каждое утро приносящая овечье молоко, пойдет к Дубильщикам утешать старую подругу, и мы останемся ни с чем. Каша отцу не понравится: воды мало, а молока и вовсе нет.

Ливень усиливается, и плотный, душный воздух делает наступившее утро еще более тягостным. В конце концов матушка сдается. Сквозь ресницы я вижу, как она поднимается с пола, с трудом распрямляет затекшие ноги — как женщина, которая всю жизнь, тридцать один год, проработала в полях у Черного озера.

— Я кашу сварил, — говорит отец и добавляет: — Молока нет.

— Хромуша сходит к Пастуху, когда проснется.

Думаю, матушка надеется, что тихое утро с Лапушкой, тычущейся в меня носом, пока я дою ее сестер, успокоит меня. Челюсти нашей любимой овечки были настолько смещены, что матка отгоняла уродливого ягненка от вымени. С благословения Старого Пастуха и с помощью ведерка молока, которое он давал нам каждый день, мы — Долька, Оспинка и я — пестовали Лапушку: шевелили голову, упрашивая раздвинуть искривленные челюсти, поили молоком с холстинки. К концу Просвета Лапушка отправилась на выпас вместе с остальными ягнятами и, невзирая на неправильный прикус, отлично управлялась с клевером, травой и разнотравьем. Она выросла в овцу, ценимую за то, что часто приносит двойню, и за привязанность, которую до сих пор выказывает нам троим, выходившим ее.

Матушка накладывает себе каши. Отец смотрит, как она подносит ко рту ложку.

— Набожа, — зовет он. Какой у него потерянный голос!

Матушка подходит к нему, опускается рядом на скамью. Шепчет:

— Мне страшно.

— Знаю, — тихо отвечает он. — Мне тоже.

Мне становится легче, пусть даже предполагается, что я не слышу их разговора. Общее бремя — вроде груза дров, разделенного между работниками.

— Везун говорит, по слухам, обычаи друидов запретят и здесь, как в Галлии, — замечает отец.

Эта мысль — что старинные верования будут вырваны из нашей жизни — кажется недостижимой, как небо. Матушка хочет, чтобы я была в безопасности, я знаю, поэтому она кивает в ответ на отцовское замечание — слабый, неуверенный кивок, ибо как нам жить, если не по нашим древним обычаям?

Мне кажется, что родители — да и все соплеменники — двигаются по сужающемуся хребту, круто обрывающемуся с обеих сторон и укрытому толстым слоем облаков, который не позволяет видеть, какая сторона безопаснее, с какой будет мягче падать.

Направиться ли в сторону знакомого склона, где сохраняются наши обычаи и традиции, наши боги, власть друидов — единственный путь, который я знаю в этом мире? Или же предпочесть правление Рима, достаток отца, дороги, вымощенные камнем, и символы, которыми записываются слова? Но некоторые утверждают, что наши завоеватели похищают людей и обращают их в рабство. Я сама видела, как яйца из корзины торговца летели с прилавка на булыжники. Слышала, как разбивали горшки у Охотников, видела, как срывали наши шерстяные занавески. Я знаю про отобранный амулет, про угрозу кинжалом, когда отец потребовал вернуть вещь. Все это наполняет меня страхом, хотя мне известна и давняя история враждующих племен: их жестокость по отношению друг к другу, нанизанные на колья головы, изнасилованные женщины, мужчины, за которых приходилось платить выкуп, разграбленное и уничтоженное имущество.

Склоняясь к римскому правлению, смогу ли я смириться с тем, что стану второсортным жителем на родном острове? Друиды испытывают омерзение к такому существованию, ведь из-за него они всё потеряют. Но я — крестьянка, крепко-накрепко привязанная к полям. А теперь еще этот указ римлян, благодаря которому Лис исчезнет из нашей жизни. И тогда больная нога не будет грозить ничем, кроме неловкой поступи.

Отец потирает бедро.

— Еще Везун сказал, что старинные обычаи служат римлянам только предлогом. А на самом деле они хотят избавиться от жрецов, потому что только те и могут объединить племена Британии для мятежа.

Я чуть было не выпаливаю: можно подумать, римляне приставляют ухо к нашей стене, когда Лис читает свои проповеди, — но предпочитаю молча слушать дальше.

— Так все непонятно, да еще и Щуплик ушел. — Матушка сплетает и расплетает пальцы, лежащие на коленях, постукивает ими по ладони. — Я очень боюсь, что Лис узнает. Прямо вижу, как он кивает на Хромушу, ухмыляется и говорит: «Вот кто теперь настоящий порченый на Черном озере».

Отец притягивает ее к себе, и она не отодвигается. Нет, она позволяет себя обнять, даже кладет голову ему на плечо.

— Покровительство Лиса нам только на руку, — говорит он.

Не поднимая головы, мать согласно кивает, и моя торговля в Городище, — продолжает отец. — Чем человек богаче, тем он влиятельнее.

Она поднимает голову с его теплого плеча.

— Это не лучший мой поступок, я знаю, — говорит он. — Но моя главная забота — Хромуша, наша семья. Я смогу лучше защищать вас, если я силен.

Когда отец впервые собрался в Городище, я решила, что на этот путь его подвигло желание восстановить свое положение. Но теперь, когда матушка вновь опускает голову ему на плечо, я понимаю: его честолюбие неотделимо от стремления оберегать меня, и матушка тоже это знает. «Не то что Лис, — думаю я, — который строит заговоры и напирает только ради собственой выгоды, чтобы избавить себя и своих собратьев от римского вмешательства и утвердить власть друидов».

Некоторое время родители сидят молча. Потом мать говорит — так тихо, что я почти не различаю слов:

— Боги могут быть безжалостны.

— Но могут быть и великодушны.

В любой другой день матушка перечислила бы сотню способов, которыми боги проявляют заботу, но сейчас лишь обхватывает себя руками.

— Ты кое-чего не знаешь, — говорит она и начинает как-то странно раскачиваться, и я вспоминаю свою детскую привычку переминаться с ноги на ногу, прежде чем сознаться, что потеряла в лесу плащ или сожгла баранину.

Я задерживаю дыхание, отчего-то уверенная в том, что сейчас прояснится загадочная причина холодности матери к отцу.

— Когда-то давно я… — Она проводит языком по губам, словно от этого слова пойдут легче.

Но тут в хижине все озаряется бледно-серым светом. Раздается удар грома, оглушительный и близкий. Я вздрагиваю; отец, слегка задев плечом голову матери, вскакивает, распахивает дверь — и я вижу ожившую прогалину: люди тащат ведра, кувшины и котлы с переливающейся через край водой. Я тоже вскакиваю, торопливо хватаю бадью.

Как и все, поливаю водой и утаптываю загоревшийся подлесок, прижимаю запястье ко лбу, восклицая: «Услышь меня, Покровитель», и останавливаюсь только тогда, когда от плакучей ивы на краю прогалины остается лишь груда тлеющего пепла.

Загрузка...