Гуще всего блошиные укусы усеяли Вторуше ноги. Он второй сын Плотника, главы семейства. Вторуша сидит на скамье, голый по пояс, закатав штаны до колен. В его икры, сильные и крепкие, как у мужчины, я втираю бальзам из мокричника, успокаивающий чесотку. Вторуше тринадцать, как и мне, его медные волосы отливают красным и спадают на лоб, почти скрывая глаза, серо-голубые, цвета утреннего неба. Я не тороплюсь. Подняв взгляд, вижу, что он жмурится, улыбаясь краешками губ.
— Готово, — говорю я.
Он раскрывает глаза, но не встает со скамьи.
— Пойдешь со мной прогуляться? — спрашивает он.
Вопрос застигает меня врасплох, и я выпаливаю:
— Помажь медом там, где уже расчесал.
— Не слышишь меня?
— Слышу.
— Тогда пойдем прогуляемся и мед поищем, да? — Он наконец поднимается со скамьи.
Смутившись, я опускаю взгляд. Он выше на голову, но низко наклоняется и заглядывает мне в лицо, так что я не могу не посмотреть на него.
Улыбка его безбрежна, и я думаю, что в компании этого парня я наконец перестану постоянно вглядываться в горизонт на юго-востоке в ожидании клубов пыли из-под копыт римских всадников.
— Идем, — соглашаюсь я.
Я знаю с полдюжины пчелиных гнезд и веду его к одному из них, висящему на нижней ветке раскидистого бука.
— Это новое, — говорит Вторуша.
— Ага.
— Ты уже его видела?
Я понимаю, он хочет знать, набрела ли я на гнездо обычным путем, или оно открылось мне каким-либо таинственным способом.
Вторуша был среди ребятишек, с которыми я девочкой бегала искать съедобные растения. По большей части детвора действовала беспорядочно: словно не зная, где можно накопать округлых клубней чины или набрать синевато-сизых ягод черники, ребятишки усаживались на корточки под любым старым кустом. Когда мы возвращались на просеку, мой мешок бывал самым тяжелым. Однажды я услышала, как Хмара, Доль-кина мать, сказала, что я труженица, а Старец заметил: «Знает, что чина солнышко любит». Хотя и то и другое было правдой, детям было ведомо кое-что еще. Они видели, как я машу рукой над низиной, где не было пока и намека на рыжеватобурые островерхие грибы — вскоре они проклюнутся в этом месте. Я говорила: «Через несколько дней мы наберем тут сморчков». Дети видели, как, стоя под ощетинившимся прутиками гнездом галки, я предсказывала, что в нем найдутся шесть яиц вместо обычных четырех. Ребята не допытывались, откуда я все это знаю, и не слушали взрослых, которые считали, что я уже ходила этой дорогой и почему-то не разорила богатую кладку. Дети просто верили, что я не глядя могу назвать точное количество яиц. В этом смысле Вторуша не отличался от остальных. Но мы выросли, и загадку, чары, в которые так легко верилось в детстве, большинство молодых людей Черного озера воспринимать перестало.
— Я вспоминаю, как мы иногда играли в детстве, — говорит Вторуша. — Мне нравилась та игра.
Много воды утекло с тех пор. Бывало, дети окружали меня, и я закрывала глаза. Время от времени мне удавалось точно предсказать местоположение какого-нибудь камня. «На роднике, в воде, — говорила я друзьям, — камень, похожий на льдинку». И они бежали туда, толпясь и тесня друг друга, чтобы найти в воде тот камешек, гладкий и молочно-белый, как поверхность Черного озера в самые суровые дни Зяби. Но я не всегда могла точно назвать место, и тогда мне казалось, что я всех подвела.
Я решила развивать свой дар. Чтобы предсказать, где лежит определенный камень, я зажмуривалась и старалась как можно лучше представить себе хорошо знакомое место: например, источник. Внутренним взором я изучала гладкую впадину в песчанике, прощупывала мелкую заводь и порой — далеко не всегда — находила тот самый камешек.
Я проводила все больше времени с зажмуренными глазами — в полях или на тюфяке, и даже когда, расплескивая по дороге воду, тащила на прогалину полную бадью. За работой или во время отдыха я вызывала в памяти мшистую почву возле каменного алтаря, утоптанную землю у овечьего загона — любое место, которое могла в точности обрисовать. Я составила в уме перечень угаданных камней: у алтаря — овальный с золотыми блестками; у загона — шероховатый с белой жилкой. Потом в присутствии Дольки, Оспинки, Вторуши и других детей, которые, уложив подбородок на сплетенные пальцы, ожидали результата, я открывала глаза и называла камень, причем не всегда тот, который видела последним. Для верности я прибегала к своему перечню. «Камешек с золотыми блестками, — говорила я. — У каменного алтаря».
Вот почему ребятишки приходили к моей двери и дожидались, когда я закончу перемалывать дневную порцию пшеницы. Вот почему никто не обращал внимания на мою хромоту. Да, я была необыкновенной, но не потому, что хромала, а потому, что обладала даром.
Не знаю, насколько эти напряженные усилия помогли мне развить дар предвидения. Но через несколько лун я уже угадывала на каждый восьмой раз. Игра не надоедала нам много лет. За это время мы с Долькой сделались неразлучны и частенько во время отдыха гадали, начались ли на новой луне крови у той или иной девушки, или решали, скоро ли Кроха, который очень быстро рос, будет зваться Дылдой. Дважды Долька просила меня предсказать ей будущее: пойдет ли она собирать дары вместе с остальными девушками на следующем празднике Очищения? Кого возьмет в супруги?
В первый раз я ответила:
— Дар так не работает. Я не могу сама заказывать видения.
— А как же камни?
Я пожала плечами.
Во второй раз я знала ответ: она возьмет Кроху. Мне было видение, ясное как день: союзная пара, преклонившая колени на гати; листики крапивы, которой они кормят друг друга для привлечения плодовитости. Но, рассказав об этом Дольке прямо сейчас, я лишу ее трепета великой тайны жизни. Я покачала головой, не считая нужным объяснять, отчего не сообщаю имени ее избранника, — не хочу говорить или просто не знаю. Долька не настаивала, и я подумала, что она, как и я, наверное, догадывается, как много теряет жизнь без томления и предчувствия грядущих событий.
Мы с Вторушей стоим в пятнах солнечного света, оглушенные гудением пчел. Меня охватывает трепет возбуждения, и я знаю, что была права, не назвав Дольке имя суженого.
— Ты ведь не только камни видишь, — говорит Вторуша.
Я киваю, понимая, что ему хочется тайны и волшебства. Честное слово, этот парень открыт всему чудесному!
Он расплывается в широкой улыбке.
Наконец-то сев завершен, и Охотник с полудня отпускает работников с полей.
— Хорошего вам дня, — говорит он, изображая не свойственное ему великодушие; он просто боится нарушить традицию, потому что на Черном озере все еще шныряет друид. Даже работницы, по молодости лет не успевшие поработать под началом великодушного Старого Кузнеца, знают скаредность Охотника. «Сквалыга, — говорят они. — Жадный старый дурень». Когда первым человеком на Черном озере был отец моего отца, он отпускал работников с полей на три дня и, как только Мать-Земля принимала семя, каждого наделял бочонком медовухи из личных припасов. Но теперь, когда наши хранилища почти опустели и на нас свалился обжора-друид, нам с матерью и эти полдня пригодятся.
Мы уходим с прогалины на поиски щавеля, одуванчиков, крапивы и даже, будь на то воля Матери-Земли, медвежьего лука, который так вкусен в похлебке и в твердом сыре. Как же мне хочется, чтобы все-таки нагрянули римляне! Я считаю каждый прошедший день. Интересно, задумывался ли друид, что своей угрозой зародил во мне жгучее желание увидеть тех самых людей, к которым он питает такое отвращение? Только этим утром он наклонился ко мне и, не забыв понизить голос, сказал: «Пришел и минул еще один день, Хромуша. Остается семь». Как будто я могла забыть, что у меня есть время только до конца Просвета! Просто ужасно, до чего легко ему раскусить меня: он знает, что я ни словом не обмолвилась родителям об угрозе восемнадцати дней.
Мы с матушкой все дальше уходим от Лиса. Я выдыхаю тревогу и впускаю в себя солнечный свет. Мне становится легче, свободнее на просыпающейся земле: первые ростки только-только проклюнулись сквозь палую листву, разворачиваются нежные, желтовато-зеленые почки на деревьях.
— Охотнику не нравится, что Лис остановился у нас, — говорю я.
— Охотник цепляется за свое положение, свой достаток, — отвечает матушка. — И усилия делают его нездоровым.
— Это заметно. Вон у него как лицо кровью наливается — признак сердечного надрыва.
Она кивает и через несколько шагов добавляет:
— Вечные искания, вечные заботы, вечные козни. Удел всех честолюбцев.
На границе с лесом я замечаю клочок, поросший медвежьим луком: белые звездочки цветков, продолговатые листья. Наклоняюсь, трогаю губы, землю, затем тащу из влажной земли узкую луковичку. Матушка на мгновение задерживает руку у меня на спине, и я знаю, что она ищет моего тепла, моей жизни — я ведь ее дочь, ее забота, ее отрада.
Она садится на корточки рядом со мной, и мы выкапываем луковицы. Мной овладевает желание произнести имя Вторуши, просто услышать, как оно звучит, и это желание побуждает меня сказать:
— Ты слыхала, у Плотников блохи завелись?
— Я видела Плотника утром. Говорит, что без твоей помощи Вторуша полночи бы ворочался.
— Я отнесу ему еще мази.
Матушка на мгновение отрывается от сбора, и я жду, что она скажет насчет Вторуши, но она говорит о другом:
— Ты превзойдешь меня в искусстве врачевания.
Хотя она не стала говорить про Вторушу, я чувствую, как лицо заливает теплый румянец.
— Когда я была в твоем возрасте, Карга учила меня только три года. — Матушка кладет ладонь мне на щеку. — А у тебя дар.
Отец говорит, ее синие глаза, сейчас такие же покойные, как гудение пчел, — точная копия моих.
— Пойдем, — говорит она. — Поднимемся на Предел. Хочу кое-что тебе показать.
С вершины Предела я вглядываюсь в пурпурносерые дальние высокогорья. Ветер налетает порывами, и я широко раскидываю руки, ловя плащом воздушные волны; мне кажется, что я взлетаю над Пределом. Я подскакиваю, оглядываюсь на мать, гадая, чувствует ли она то же самое. Матушка распахивает плащ, и он бьется на ветру. Она закрывает глаза, подставляет лицо стремительному ветру.
Наконец мы двигаемся дальше и оказываемся возле небольшой буковой рощи, в тени которой лежит прекрасная поляна, поросшая душистой фиалкой. Мы садимся на землю, и я перебираю пальцами сердцевидные листья и дольчатые пурпурные цветки. Какая чудесная поляна! И вдруг я ощущаю нечто вроде слабого подергивания, словно в полумесяце у меня на пояснице появилось сердце, отстукивающее прошлые моменты жизни. Затем все стихает.
— Это Арк для меня посадил, — говорит мать. Я поворачиваюсь и смотрю ей в лицо. Она никогда не говорит о первом супруге. Если я начинала допытываться, она бросала: «Забудь» — и уходила за дровами, сложенными под карнизом.
— Его подарок, — говорит она. — На праздник Очищения.
Если я хочу все-таки разгадать ее загадку — понять, почему она несколько сторонится отца, — надо действовать осторожно.
— Все говорят, что он был славный.
Она кивает.
— А еще какой он был?
— Наблюдательный. И скромный, как твой отец. — Матушка смолкает.
— А еще?
— Он любил долгие прогулки и тихие ночи под звездами.
Мать улыбается, и я ощущаю неловкость, словно, расспрашивая ее, я предаю отца.
— А душистые фиалки и амулет — это было в один и тот же год?
Она кивает.
Она предпочла Арка моему отцу. Наверное, боль за него побуждает меня сказать:
— Ты принесла амулет в жертву на болоте. — Мои слова напоминают ей о лжи, в которой она поначалу смогла убедить меня, как и всех остальных.
Откуда я узнала правду? Она открылась мне в видении, когда я была еще маленькой, так давно, что теперь кажется: я знала это всегда.
Я видела мальчика на пороге возмужания — моего отца, — ворошащего ногой лесную подстилку За спиной у него возвышался красный песчаник Предела и черная зияющая пасть старой шахты. Глаза его были устремлены на палую листву и гниющие ветки. Я сразу поняла, что он ищет медь. Мы с отцом часто высматривали куски голубовато-зеленой породы, оставленной древними людьми, которые разрабатывали Предел, так что догадаться было нетрудно. Он искал сосредоточенно, до тех пор, пока его внимание не привлек блеск с низкой ветки. Он сделал несколько шагов и увидел, что блестящий предмет лежит в сорочьем гнезде. Подойдя еще ближе, он понял, что это. Освободив сверкающий крест от пожухлой травы, веток и глины, он внутренне содрогнулся, скорчился, слово от пинка в живот: да, это его амулет. Набожа не сочла подарок драгоценным и не пожертвовала Матери-Земле — она бросила никчемную безделушку в тлен лесной подстилки, на поживу сороке. Он поднял руку, желая вышвырнуть кусок серебра, но передумал и спрятал в суму на поясе. Там ему уже не сверкать на солнце.
Матушка не сводит взгляда с душистых фиалок; губы ее сжаты в тонкую линию. Я еле сдерживаюсь, чтобы не проговориться, но она упирается пальцами в землю, словно ей дурно.
В конце концов я говорю:
— На последнем празднике Очищения Крот дал мне стрекозу. — Ничего необычного: подростки, еще не вышедшие годами для участия в празднике, часто делали символические подарки девочкам.
— Упражняйся, — чересчур оживленно говорит матушка. — На будущее.
— Месяц дал мне перо.
— Ой!
— Вторуша дал мерную ложку, правда только вчера, в благодарность за мокричниковый бальзам. — Я достаю деревянную ложечку с глубоким черпалом.
Матушка берет ее, вертит в руках.
— У тебя есть почитатели.
Я улыбаюсь:
— Вторуша бегает быстрее всех.
— Он почти догнал тебя на празднике урожая. — К концу все-таки уступил. — Мы с Вторушей оставили далеко позади прочую ватагу, и счет у нас был ровный.
— Намеренно?
Я и сама задавалась этим вопросом, по крайней мере до тех пор, пока мы не отправились вместе искать соты.
— Да.
— Как славно, что он позволил тебе выиграть!
— Он хороший. — Я провожу пальцем по стебельку фиалки, не поднимая взгляда. — Говорит, меня нужно было назвать Быструшей.
— Тебе бы понравилось?
Я поднимаю глаза, качаю головой:
— Мне нравится Хромуша.
— Мне тоже Хромуша нравится.
В этот чудесный день среди лиловых фиалок я на короткое время забываю о неровной походке, которая дала мне имя, и о том, что дома меня ожидает друид по имени Лис. Но ни величие пробуждающейся земли, ни полет на крыльях ветра, уловленного плащом, ни даже посулы деревянной ложки не могут надолго затмить мысль о быстро надвигающемся Просвете.
— Мне кое-что помнится, — решаюсь я. — А может, я все придумала. Не знаю. Мне кажется, ты когда-то говорила об этом.
Она неспешно, осторожно кивает.
— О сгнившем урожае пшеницы, когда ты была девочкой.
Лицо у нее застывает, затем вытягивается.
— Значит, это правда. — Я чувствую, как кожу покалывает, сердце начинает биться чаще. — Друид принес в жертву богам слепого мальчика.
— Мы звали его Жаворонком, — шепчет она, и на лице у нее отражается боль — словно сотня вздохов. — Он был сыном Недрёмы.
— Так вот почему она бродит ночами, — говорю я. — Вот почему не спит.
— Прежде ее звали Ивой.
— И никто ни слова не говорит?
— Мы потом дали обет, все мы. Поклялись, что не станем думать об этом, не станем говорить.
Я пожимаю плечами: странно, что эта история осталась во мраке. Как вышло, что никто ни разу не обмолвился мне о Жаворонке?
На Черном озере не говорят: «человеческие жертвы». Вместо этого прибегают к выражению «старинные обычаи». Например: «Эти старинные обычаи давным-давно исчезли из нашего уклада». И я находила утешение в таких словах — доказательстве того, что подобная жестокость осталась в далеком прошлом и что моя матушка никогда не упоминала о слепом мальчике, которому перерезали горло. Но уклончивая фраза, как теперь оказалось, лишь помогала деревенским делать вид, будто ничего такого не было.
— Хромуша… — Матушка берет меня та руку. Я чуть заметно киваю, избавляя ее от душевной боли и не объясняя того, о чем догадалась только сейчас: лишь бессердечный мог без нужды сболтнуть мне о перерезанном горле калеки. Вот почему мне неизвестна история Жаворонка и Ивы, которая стала Недрёмой после убийства, лишившего ее покоя до конца времен.
Я сказала, что мне нравится быть Хромушей, и мне хочется, чтобы это было правдой. Но прямо сейчас меня пронзает ужас оттого, что я Хромуша — провидица, которая должна вызвать римлян; девушка, что ковыляет по полям, припадая на одну ногу.