Иван снова начал домой поздно возвращаться, и старая начала его караулить. Устроила настоящую слежку, ни на шаг от себя не отпускала. Когда у ворот появлялся кто из друзей — приятелей, она семенила к калитке и еще издали кричала:
— Зачем он тебе? Чего надо? Нету его, делом занят!
Однажды Ивана спросил Илия Вылюолов.
— Нету его! — и захлопнула дверь прямо у него перед носом.
Иван иногда слышал, что его спрашивают, и помалкивал. Так постепенно привык дома сидеть, совсем от людей отошел. То в доме, то на дворе копался, тут подобьет, там подправит, а то и просто без толку кружит на гумне, какое бы заделье найти. В хлеву или на сеновале. Старые плуги выправил, колеса подогнал, ярма почистил. И никого видеть не хотелось, ни с кем в разговоры вступать. Ему все казалось, что старые друзья начнут смеяться над ним, еще попреков не оберешься, какой, дескать, ты мужик, раз тобой бабы вертят. А старуха-мать, зорко наблюдая за ним, сердцем радовалась, когда видела, что ему не хочется из дому выходить. „Вот это другой разговор, пусть делом занимается, все польза будет, вместо того чтобы с шалопаями по деревне шляться…“
Иван заметил, что мать переменилась к Тошке, и это его радовало. Но мысли о разделе из головы не выходили. И как ни силился, все не мог преодолеть неприязни к невестке. Обида засела у него колом в голове, навалилась на сердце, слова лишила. Он боялся, что, если заговорит с ней, голос его выдаст. Дома стало тише, спокойнее, за столом пошли разговоры, нет-нет да и улыбка на лицах мелькнет. Иван начал играть с племянником: то догонялки затеет, то бороться с ним начнет. Тошка понемногу успокоилась. Старая стала из дому выходить, ее одну оставлять в тишине да спокойствии. Иногда даже идти погулять ей посоветует, в гости к кому-нибудь. Тошка от радости себя не чуяла. Но все же иногда нет-нет да и кольнет сердце тревога, в голосе старухи вдруг что-то холодное, резкое почудится, затаенное и недоброе. Но ей не хотелось верить, что все по-старому идет, хотя смутная тревога ее не оставляла. Особенно, когда свекровь с ней говорит, а сама в глаза не смотрит. В пол уставится, лицо в черный платок прячет. И все одна норовит остаться, скрыться куда-нибудь и часами не показываться. А то начнет по двору бродить, вдоль плетня, сучья да валежник в фартук собирать. Принесет в дом и около очага высыпет.
— Да не собирай ты этот мусор к огню близко. Пожар сделаешь, сгорим, как мыши, — сердился Иван.
Старая стала ссыпать около колоды, на которой Иван дрова колол.
— Для растопки пригодится, — словно оправдываясь, бормотала старая, хотя никто ее не спрашивал.
Два-три раза Тошка слышала, как она что-то себе под нос бормочет, словно с кем-то разговаривает. А как-то раз смотрит Тошка: вроде задремала, рука с веретеном повисла. „Уснула“, — решила Тошка и осторожно подошла к ней.
— Мам, а мам! Да ты ложись, отдохни… Я сейчас тюфяк принесу, — тихонько начала Тошка. Старуха вздрогнула, вскинула голову, словно ее врасплох застали. Виновато заозиралась. Закрутила веретено.
— Не надо, это я так… Какой сейчас сон, ночью высплюсь…
В хорошую погоду посылала она Пете на улицу, поиграть с ребятишками:
— Иди, милый, поиграй, побегай, нечего дома сидеть…
Пете с радостью мчался на улицу, а она, зажав прялку под мышкой, вертела веретено, прохаживаясь около дворов, вдоль дувалов, плетней и заборов, высматривая что-то у себя под ногами. Там, среди репьев, колючек и зарослей дурмана, копались свиньи, копошились куры, разрывая мусор, и спасались в тени от досадных мух ленивые тощие собаки.
Старухе нужны были темно-зеленые стебли дурмана, она жадно всматривалась в сухие колючие головки с семенами: поспела ли в них желанная отрава? Спелые зернышки сильнее подействуют… Она не знала, так это или не так, но нутром чувствовала… Как только поспеют, соберет она горсточку, почистит и спрячет в сундуке. Ну, а если кто увидит, как она семена собирает? Что подумают? Но тут же себя успокаивала: „Никто ничего не заметит, ну а если даже и заметят, что такого? Да ведь дурман и от одышки пьют, и против болей в пояснице употребляют, и для глаз — средство…“ „Да что это я? — упрекала она сама себя, — никто ничего не увидит!“ — но все же на всякий случай осторожно осматривалась кругом. Чем черт не шутит… Но улица была пустынна, где-то вдалеке перед воротами сидели старухи, греясь на солнце, одни с прялками под мышкой, другие вязали носки.
Только бы не увидел ее кто-нибудь из-за дувала или плетня… И она испуганно озиралась, шаря глазами по калиткам, по крышам домов, по оконцам… И успокаивалась: „Никто ничего не узнает, никто… Только вот сколько дурману нужно? Наберу горстку, а там видно будет…“
Заросли дурмана поднимались иногда выше человеческого роста, особенно у реки, около Йордова гумна. Старая вспомнила об этом — решила и там посмотреть. Сначала надо увидеть — а собрать нетрудно. Как-нибудь под вечер пойдет, будто бы к сестре, а обратным путем сюда заглянет. Хорошо бы спелого дурмана найти, покрупнее — чтоб наверняка… А то не дай бог!
Старая давно выбросила из головы, что Тошке может отойти ее доля. „Раз адвокаты не помогут наше добро сохранить, — сами управимся! Куда денешься, раз закон таков. А дурман — самое верное средство и самое простое. А вот теперь — одна дума у нее в голове, как бы все задуманное сделать… Один дурман поможет… Но как его собрать, чтоб никто ничего не понял, зачем он ей?“ И после долгих томительных раздумий, — когда и куда бы она ни шла, чем бы ни занималась — все в голове ее о дурмане вертелось — наконец-то нашелся выход. Все обдумано до мельчайших подробностей, — и старуха вдруг успокоилась. Она уже видела: семена дурмана завязаны в тряпицу и лежат в сундуке, в самом тайном уголочке. Но потом снова: „Как ей дать яду? Куда подсыпать? Когда есть будет, я ей в тарелку незаметно и всыплю… А мы, дескать, с Иваном уже отобедали — это тебе!“ Но вдруг всполошилась: „А как это сделать? Ведь она одна за стол не садится?“ „Они всегда все вместе обедают, из одной миски ядят. Ну, нальет она ей отдельно,… а вдруг Пете есть начнет или Иван? Ему что ни дай — все уметет…“ От этой мысли у старой руки совсем опустились: „Так недолго и саму себя наказать… Одно хочешь, а выйдет другое… А потом в доме одни мыши гулять будут, а земля бурьяном зарастет…“
Куда бы ни тыкалась она лихорадочной головой, куда бы в отчаянии ни кидалась — все ей чудилась пропасть, гибель ее черная…
А, может, как-нибудь ночью подстеречь ее и в рот дурман влить? Но тут же отказалась от своего намерения… Захлебнется во сне, раскашляется, выплюнет настой — орать начнет… Да ты и скотине такое непотребное дай — и она, бессловесная, не примет, а тут человек…
У старухи подкашивались ноги. Хотелось выть от отчаяния, как волчица. Слезы сами текли… Замрет на одном месте и плачет… Пропало все добро, пропала землица, красота ненаглядная! Сын сиротой останется, за меру зерна унижаться станет, чужих людей просить. А ведь для него, для родной кровиночки, она все припасала, одно к одному собирала, не жалела — думала, пусть хоть дети поживут…
И впадала в исступление: „Земля моя, землица!.. Потом политая, кровью купленная!“, — рыдания сотрясали ее старческое тело, и гнев обращался против законов, против правил и указов… „Нет на земле справедливости: один всю жизнь копит — другой в чужой карман руку запускает… Ну, облопается она у меня, дай срок!..“
Тошка — всему виной, в ней — все зло, потому так жить трудно, свету божьего не видит… Но как с ней сладить, как с дороги убрать? Почему же так случается: добрые люди, которые здесь, на земле, нужны, которые мухи не обидят, их бог к себе прибирает… а змея которая — так и смерти на нее нет!.. Ну почему ничего с ней не случится, хоть хворобу бы какую подхватила… сдохни, проклятая, освободи душу! Господи, помоги…
И в ее старческом мозгу одна за другой проходили картины похорон в их деревне. Одна от простуды умерла, другая — мертвого выкинула, третья — просто так… А с Тошки все, как с гуся вода, никакая хворь не липнет… Да и с чего бы? — тряслись над ней, Минчо души в ней не чаял: как бы ветром не подуло, не простыла бы ненароком. Ляжет после обеда в холодочке под деревом, так Минчо салтамаркой прикроет, не дай бог простынет! А разгорится от работы, вспотеет — он тут же вокруг нее засуетится: разотрет сухой тряпкой, теплым прикроет… Куда там! Любая хвороба отскочит…
Старуха вспомнила мужа. На жатве весь день убиваются, в обед отдохнуть бы, а они — ржаной сноп на плечи и отправились солому на веревки сучить. Куда он — туда и она, друг от друга не отставали. Неделями с поля не уходили, там и спали, кукурузный хлеб с луком жевали — другого ничего не было — с души воротит, как вспомнит. С серпом в руках до полночи кланяются, еле на ногах стоят, а ребятишки — голодные, холодные, как щенята заброшенные — так на меже и заснут… Не жизнь — божье наказанье… И все ради них, ради детей, подкопить немного, землицы прибавить — чтоб все, как у людей, чтобы они всю жизнь радовались, а потом пусть старость подойдет… А оно вон как вышло…
„Другой народ теперь пошел, — старая силилась объяснить себе новую жизнь, — молодым не хочется жилы тянуть… Кривой дорожкой идут, высоко нос держат, не трудом и смирением прожить хотят, а всем наперекор норовят, на чужое добро навострились, а нет чтобы с добрыми хозяевами в ладу жить, у них учиться, как жизнь наладить… Ну, Минчо — бог его простит, да Иван бы хоть за ум взялся, к хорошим людям пристал, а там, может, и должность какая выйдет, да и в хозяйстве помогут. Большие люди все могут. Вот теперь как им быть? Закон, говорят, такой. Да если ты с сильными людьми заодно, так и закон этот по-другому приложится. В людях — вся сила. Возьми Ганчовского, разве он не помог бы? Эту шлюху так бы приструнил, пикнуть бы не посмела. А то и в тюрьму, а как же? Прищемит ей хвост — от всего откажется, на что зубы навострила… маменьку родную забудет, не то что дом да хозяйство чужое… Но разве Иван послушается? На готовенькое привык, а ей, старой, обо всем думать надо, за него стараться…“
И она мысленно набрасывалась на Ивана, грозила ему, что все бросит, пусть сам выпутывается, раз такой умный, — и видела перед собой сына, как он, виновато опустив голову, покорно ее слушает.