Иван был вне себя. Гости поняли, что в доме у них неладно. Старая все время посматривала на них искоса, молча жевала ртом и двигалась по комнате как в полусне. Со своими новыми родственниками словом не обмолвилась, на Младена, который ей теперь был за сына, даже не взглянула. „Ну и вредная баба! — чертыхался Иван… — Злится, что не по ее вышло. Ничего, на сердитых — воду возят…“
Иван теперь был главой семьи. Его охватывало неясное чувство какой-то гордости, которого он стыдился. Он вроде бы сразу возмужал, стал другим, более серьезным. Но вместе с этим чувством в душу его прокрадывалось и смущение, растерянность перед житейскими вопросами, которые вставали теперь перед ним. И тогда он впадал в какое-то позорное, унизительное отчаяние. Ему казалось, что после смерти Минчо жизнь стала труднее и сложнее. Теперь он должен был кормить, одевать, от него требовали денег. Но денег не было, а достать их было неоткуда. До весны с хлебом не перебиться, пшеницы не хватит, а на мелкие расходы откуда взять денег? Ходили слухи, что скоро в деревню нагрянет сборщик налогов, и на этот раз никому не отвертеться. „Плохо дело!“ — вздыхал Иван. Виноградник у них невелик, виноград упал в цене, а вино никто не берет. Раньше крестьяне подрабатывали немного на табаке, а теперь и сеять его запретили, да и цена-то ему плевая… Забот невпроворот, и дома того и жди беды, да и с чужими людьми не лучше.
До смерти Минчо с хозяйством управлялись и легче и проще. Тогда все шло как-то само собой, одна была забота — ходить в поле и работать. А оно, оказывается, не так все просто. Земли у них мало, а хлопот с ней много. Да и земля-то слабая, едва родит, удобрений не хватает. Все нужно заранее прикинуть, подсчитать и оценить.
Лето уже на исходе, пора думать, что и как сеять. Сколько земли засеять пшеницей, сколько отвести под кукурузу, стоит ли под паром оставить несколько декаров? А бахча, а хлопок, а подсолнух, а фасоль? Одну только полосу не тем засеешь, совсем увязнешь.
Да и жили впроголодь. Месяцами ели одну только фасоль да соленья. Летом с едой полегче: тут помидоры, тут перец, картошка да зеленый лук. Тошка умела на скорую руку и похлебку, и яхнию[5], и салат приготовить, и готовила как заправская кухарка. Но и эта еда была слабовата для тяжелой работы в поле. Не было ни яиц, ни мяса, ни сала. Когда случалось в деревне у кого-нибудь скотина ногу сломает или тяжело заболеет, тогда ее забивали, и в мясной лавке перед кооперативом появлялась синеватая мясная туша. Мясо было жилистое, и продавали его дешево, но Иван старался купить чего подешевле: голову, требуху или ноги. Да и это случалось очень редко.
После обеда он прилег отдохнуть на гумне, но ему не спалось. В Балювдоле у него посеяна кукуруза, и, судя по всему, уже пора метелки обламывать. Не хочется тащиться в такую даль, но нужно взглянуть на кукурузу. Да и приятно сознавать, что теперь он глава семьи, на него в доме вся надежда, от него все зависит. Сунул он кусок хлеба за пояс, накрылся салтамаркой и отправился в поле. Тяжелое марево трепетало впереди над холмами, стерня ослепительно блестела на солнце. С полей поднимался тонкий прозрачный пар, едва видимый глазу. Горизонт плавился в послеобеденном горниле, бледно-голубое небо взлетело высоко-высоко, словно испарилось — ни облачка, ни пятнышка, ни морщинки. Благодать! Самое время для подрезки, косовицы и молотьбы!
Но и этот прекрасный день был омрачен, опоганен обидными словами на никому не нужных поминках.
Иван шагал босиком по горячей пыли узкой проселочной дороги и думал о людской простоте и серости, будто завещанной дедами и прадедами. Вот, пожалуйста, — большинство крестьян сознает, что всякие там поминки и прочее — это пустое и вредное суеверие, но совсем отказаться от этого не могут. Поддаются женам, дочерям и бабкам, боятся деревенского огласу да сплетень. Даже он сам. Иван, знает, что поминки — пустая утеха, вековое заблуждение, но и он уступил своей матери, потратил столько времени и денег… Если бы он попал под дерево, а не Минчо, тот не позволил бы устраивать это представление. Он ни за что бы не согласился, помянул бы его совсем по-другому.
Иногда скрип встречной телеги отрывал его от этих мыслей. Свозили с полей остатки снопов. Волы, напрягая последние силы после тяжелого дня, медленно тянулись по кривой пыльной дороге, высунув язык.
— Куда ты, Ваню? — спрашивал какой-нибудь знакомый парень.
— В Балювдол, кукурузу посмотреть.
Некоторые останавливались перекинуться словечком, закуривали и потом ехали дальше. Иван перевалил через один холм, другой и, наконец, добрался до кукурузы. Стебли уже высохли, стали серого цвета, листья по краям пожелтели, пора срезать метелки. Опоздай он еще на несколько дней, без кормов бы остался. А и без того кукуруза в этом году не уродилась…
Под вечер, возвращаясь домой, Иван шел мимо кофейни Пею Алатурки. Кофейня была пуста. Пею сидел под виноградной лозой и скоблил перочинным ножиком арбузную корку.
— Что, Ваню, да ты никак отмолотился? — окликнул его Пею, облизываясь и утирая усы.
— Какое там. Сегодня по брату сороковины справляли.
— А-а! — понимающе протянул тот с преувеличенным сочувствием. — Да-а! Значит, сорок дней, говоришь? И не заметил, как пролетели… Помер, бедняга… ох-ма! Ничего не поделаешь, так уж свет устроен.
— Да, помер, — глухо повторил Иван.
— Хороший парень был Минчо, башковитый… Они любого ученого, бывало, за пояс заткнет… Люди помнят, пока жив, а протянешь ноги…
Но Иван его уже не слушал. Явно ища кого-то, он заглянул через полуразвалившийся забор внутрь двора, где в глубине был низенький домишко. Пею поглядел на него искоса, потом зевнул, потянулся и спросил:
— Чего ты там не видал?
— Вот на груши твои любуюсь, — схитрил Иван. — Ишь сколько уродилось в этом году. — А потом добавил небрежно: — Васил дома?
— Нет его. Поехал в город за рахат-лукумом.
— Когда вернется, пусть заглянет к нам, — попросил Иван и попрощался. — „Привезет газеты“, — обрадовался он про себя.
— Все неймется этим ребятам, надо же! — нахмурился Алатурка, косясь на Ивана и согнув, как бык, голову. — Старший подох, а младший по чужим дворам шляется…
На токах уже бухали веялки, густые облака пыли слоились над деревней. По улицам телеги громыхали своими разболтанными колесами. Возчики, сидя высоко на телегах, заглядывали в пустые дворы, устланные соломой. Собаки повылезали из хлевов и клетушек, вертелись перед домом, с рычаньем отгоняя злых осенних мух. Иногда через двор пробегала детвора. Ребятишки карабкались на яблони, груши, сливы, а потом опять мчались на токи, где около веялок мелькали вилы, грабли и лопаты.
Это были самые тяжелые дни позднего лета. Люди пропадали весь день на гумне, дремали в полдень у молотилок, перелопачивали зерно, веяли, глотали пыль и умирали от жажды, выпивая огромное количество воды.
Ни минуточки свободного времени, некогда с людьми увидеться, заглянуть к родным, поболтать со знакомыми.
— Как там кукуруза? — спросила старая.
— Перестояла. Пора срезать метелки.
— Ох, знаю, что пора. Да кто же, сынок, кто?
— Мы.
— А гумно?
— Оставим на один день.
— Ох, уж и не знаю, совсем запутались…
— Запутались, — многозначительно подхватил Иван.
— Садись ужинать, пока светло еще… И керосин кончился, посветить нечем…
— Давай ужинать, очень есть хочется. А где сестренка?
— На гумне, — нахмурилась старая.
— А Петю?
— И он там.
Иван растянулся под навесом и лежал, опираясь на локоть. Ног он не чувствовал, голова кружилась — напекло солнце. Устал он, но тяжело было не от усталости.
В доме творится неладное. Нет мира и спокойствия. „Не знал я, что у матери такой гадкий характер, — думал он с горечью. — Обозлилась на сноху, на куски ее готова разорвать… И чего озверела?.. Чем ей сестрица виновата?.. Ну, нет, — решил он. — Надо ей рога пообломать, нельзя так оставлять“.
Сначала Ивану казалось, что это из-за смерти брата мать такая хмурая и подавленная. Но вот, прошло уже сорок дней, а она все еще злится на сноху. С ним ведет себя как прежде, старается во всем угодить, по глазам прочитать, чего он хочет, не спускает с него ласкового взгляда. А к Петю стала еще нежнее, осыпает его поцелуями, нашептывает ласковые слова.
— Ну, бабушка, пусти! — упирается он и вырывается из ее рук. Она сует ему в руки яблоки, арбузы, дыни. Мальчик как-то недоверчиво поглядывает, но потом радостно бросается ей на шею. Она знает, что он идет к ней только ради гостинцев, и это ее ужасно злит. Ей хочется отдалить его от Тошки, привязать к себе, стать ему второй матерью.
Иван заметил, что старая больше не зовет Тошку по имени. Вот и сейчас зашла за огород и зовет:
— Пете, идите ужинать!
— Зовет Пете, чтобы только сноху по имени не назвать! — сердито проворчал Иван. — Тьфу, ты, господи! Ну надо же характерец!
Снова ужинали в полном молчании. За столом они собирались теперь только за тем, чтобы хмуро поработать челюстями, бросить друг на друга косой взгляд да тяжело вздохнуть. Мало им общего горя? Зачем себя еще больше растравлять? Чего им делить между собой? Иван не понимал, почему так получается. „Злюка, злюка“, — повторял он, думая о матери. И Тошка тоже не понимала толком, почему все так изменилось. „А какая раньше-то была, господи боже, совсем другой человек!“ — думала она, вспоминая прежние их отношения. А старая думала о своей тяжелой жизни, без света, без радости: „Так всю жизнь и промучаешься, от колыбельки до могилки“. И, прикрываясь черным платком и сгорбившись над столом, она кляла свою злую участь. „Все от бога!“ — говорила она себе, и дух противоречия восставал в ней против небесного владыки. Но она смирялась, боясь прогневить его еще больше, не дай боже, что-нибудь стрясется с Иваном или Пете. Она ужасалась этих мыслей, и слезы наворачивались на воспаленных глазах! Она мысленно вспоминала свою прошлую жизнь, и ничего радостного в ней не могла вспомнить. Ей стало жаль себя. Чего только она не пережила, чего только не вынесли ее плечи… Роем нахлынули воспоминания, унесли ее далеко-далеко. Как сейчас помнит она день, когда купили Кабатину ниву. Как не могли на нее наглядеться, с каким нетерпением ждали первого урожая. Но тут… ударил страшный град — пшеница, кукуруза, все до зернышка было вбито в землю. А в доме провалилась черепица, на ремонт денег не было, крыша зияла огромной дырой, как пасть кровожадного зверя, собрались недоимки, потекли проценты за купленную землю. И в довершение всего — в амбаре вышла вся пшеница. Пришлось у одного взаймы взять, другим продавать хлеб на корню — кое-как свели концы с концами, чтобы только с голоду не подохнуть. Но во что им все это обошлось, чего им стоило — одни только они с Милю знают… Зимой умерла Мита, первый их ребенок. Глотушная ее задушила. Пока спохватились, послали за доктором — было уже поздно, померла их красавица-дочка. Уже в первый класс ходила, только что ей грифельную доску купили. Все глаза тогда выплакали. Только работа в поле и дома, повседневные заботы спасли, иначе с ума бы сошла от горя.
— Худые времена настали, жена, — говорил Милю, тяжело вздыхая, — нам-то ясно, добра не видать в жизни, авось хоть дети устроятся лучше.
И только расплатились за Кабатину, тут он немного оправился, прикупил землю на Ортамогиле. И только успел купить, взяли его на маневры. И все заботы по хозяйству легли на ее плечи. Вертелась она, как заводная, просила людей помочь ей посеять хлеб — никто не отозвался. И пришлось ей заняться самой. Оставила дом, забросила детей и пошла пахать.
Вспахала всю землю, засеяла, управилась. За неделю до возвращения Милю с маневров Станка, их второй ребенок, тяжело заболела и умерла. И вот опять: только-только поставила ребенка на ноги — и снова слезы, и снова поминки. За два дня голова ее поседела. Теперь остался у нее один Минчо. Она и вздохнуть над ним не смела, пылинке не давала на него упасть. Чтобы выплатить земельный участок на Ортамогиле, экономили каждый грош, тянулись из последних сил! Все лето ели только таратор[6], лук, печеный перец да вареную алычу. Хлеб — чистая кукуруза, так и рассыпался в руках. Если кто из соседей, что позажиточнее, даст кусок пшеничного хлеба — берегли для маленького Минчо.
— Слышь, жена, не купить ли нам немного мяса? — спрашивал Милю умоляющим голосом. — Нутро у меня впрямь в огородную грядку превратилось…
— Денег нет, — поджимала она губы, — вот выплатим за землю, тогда…
Три года голодали, три года куска мяса и в глаза не видели. Один случай до сих пор забыть не может, как вспомнит, так сердце и заноет. Пошли они как-то на сельское гуляние на Петров-день. Минчо попросил ему купить свистульку. Ребенок все понимал и знал, что у них нет лишних денег, а это все равно, что бросить деньги на ветер. Но всем детям родители купили по свистульке, так вот и он. Уперся — и ни в какую. Всего-то пять стотинок стоила, так ведь она не дала. Обидно стало ребенку, губки даже задрожали, но крепкий уже был, сдержался, не заплакал. А когда вернулись с ярмарки в село — все ребятишки задудели в свои дудочки — не выдержал. Забился на сеновал и заревел. Отыскала она его там, успокаивала, отвлекала — ни в какую. „Почему плачешь?“ — спрашивает. Молчит, только всхлипывает, да так жалобно что сердце кровью обливается.
А то было вон отчего!
Когда выплатили участок на Ортамогиле, немного полегчало. Но Милю опять загорелся, заговорил о новой земле. Ходил сам не свой, все кроил да выкраивал, поля вдоль и поперек исходил. Больно уже приглянулась одна полоска, но тут объявили войну с Турцией. С тех пор начались черные дни. Иван родился, когда собирались от турков бежать. Все крутились, как очумелые, некому было пуповину перерезать. От Милю ни слуху, ни духу; сказывали, погнали их биться с сербами и греками. Наконец, пришла весточка из какого-то госпиталя, духом они немного воспряли, хотя Минчо трясла лихорадка, а она только родила. И все же хватило сил и одежонку в землю закопать, и хлеб припрятать. Даже сумела телегу брезентовым верхом покрыть. Но все обошлось: турки не пришли, война кончилась. Милю вернулся и, леченый-недолеченый, взялся за новую полоску. И снова крутись, как белка в колесе, снова дрожи над каждым грошом, и гни горб от зари до зари.
А тут разразилась новая война. Устали люди, еще от последней войны не опомнились, а тут снова — мешок на спину. Новая война затянулась, народ совсем духом пал. Реквизиции, слезы, нищета. В деревне остались одни бабы, старики да малые дети. Да еще чиновники из общины, которые наживались на людском горе, собирая по дворам последнее, а потом продавая спекулянтам в городе. Уехал на фронт и Милю, реквизировали у них все, что нашли. Три года ждала мужа Марела, три года из сил выбивалась, три года посылки слала с сухарями, табаком, теплыми вещами. И дождалась. Но вернулся он — полчеловека, война его совсем доконала. Почки, ревматизм, астма — чего только не открылось у него. И не прошло и года, как помер Милю.
Она вспомнила его сухое восковое лицо, длинные обвисшие усы, поседевшую голову. Захлебнулась в слезах. Для чего он жил на этом свете? Чего хорошего видел? Чему радовался? „Дети, дети! Для детей живем!“ А тут выходит, и это не так. Вот помер Минчо, сноха по закону возьмет свою долю, возьмет Пете, снова выйдет замуж, и какой-нибудь замухрышка будет пользоваться их добром. А народит потрохов, тогда земля из ее доли совсем в чужие руки уйдет. Что Пете останется? Они будут распоряжаться его имуществом, приберут к рукам чужое, а когда вырастет, еще высчитают, сколько он им должен за то, что его кормили… „Выйдет замуж!“ — с каким-то остервенением повторяла старая. Заберется на добро, усядется сверху и будет себе поплевывать. А что ей! С таким трудом нажитое по швам расползется…
А с чем пришла в их дом Тошка? Гола-голехонька, в одной юбчонке с узелком в руках. А вот теперь на тебе — хозяйка, через год выйдет за другого, заграбастает жирный кусок от ихнего добра и утащит в чужой дом… А проливала она пот за это добро? Собирала по крупице? На все готовенькое явилась — вот тебе и дом, и двор, и нива… Минчо души в ней не чаял, носился с ней, как с писаным яйцом. Жила, как царица. Чихнет или ахнет — Минчо тут как тут. „Тошенька-то, да Тошенька-се, да чего бы ты скушала, да не послать ли за доктором?“ А ему и слова не скажи! Как-то раз она ему говорит: „Не надо так, сынок, больно ты ее балуешь!“ А он только глянул да рассмеялся — и все. Второй раз уж она прямо с обидой: „Да за твоей матерью, думаешь, так ухаживали?“ „Ну и что же тут хорошего, — спросил он тихо, — довольна ты была?“
„Не к добру было это баловство“, — подумала старуха, косо глянув на сноху.
Какой противной, какой безобразной показалась ей Тошка! Она во всем виновата, это по ее вине пропадает их дом. Другая на ее месте так бы сказала: „Мама, вот вам Пете, все, что от отца ему осталось, пусть у него будет, у меня другая жизнь — прощайте“. Пусть только ему подпишет, и проваливает, не больно нужна. Но разве она такая? Добро так просто не бросают… Хитра лисанька! Больной прикидывается, стонет, печалуется… А в душе-то, небось, рада-радешенька. А Иван-то — простофиля, уткнулся носом в свои дела и знать ничего не хочет. А ведь и его землю возьмет, и его двор разделит; она уж старуха, свое отжила, спета ее песенка…
Тошка не смела глаз поднять на свекровь, но кожей чувствовала на себе ее ненавидящие взгляды. И куски застревали у нее в горле за общим столом. Ах, изведут они ее! Ох, выгонят со двора. Но куда убежишь? Тетка Гела только так, для виду, к себе зовет. Бог знает, какие у нее расчеты. Небось, думает, что выдаст ее за богатого вдовца? Или будет угождать, пока ей самой выгодно, а потом и она выгонит. Тогда куда? К кому?
Старая, кряхтя, тяжело поднялась из-за стола, обошла Тошку и взяла переполовиненную буханку хлеба.
— А и я не нижу, что хлеба на столе нет, — смутилась Тошка. — Что же ты, мама, мне не сказала, он рядом со мной — я бы нарезала.
— Уж ты нарежешь, ишь какая шустрая! — процедила старуха сквозь зубы и снова наклонила голову.
Тошка оставила вилку, отвернулась от стола и заплакала. Мальчик испуганно взглянул на нее, обернулся к дяде, к бабке, а потом обнял мать и заревел тоже. Старая вскинулась, глаза ее злобно сверкнули.
— Иди ко мне, внучек, иди, родной, — ласково позвала она, протягивая ему руки. Но он сердито отвернулся, замахал ручонкой.
— Не хочу, ты злая, ты плохая!
— Плохая я… всем я плохая…
— А какая же! — вспыхнул Иван, — думаешь, святая великомученица? — Он бросил в раздражении кусок хлеба на стол и стал нервно отряхивать крошки с рубахи. — Век прожила, думай, что говоришь!.. Да от тебя и помешаться недолго!
— Подожди! Подожди! — кивнула она злобно, — от молчунов-то скорее спятишь…
Тошка упала ничком, она задыхалась от несправедливой обиды. „Матушка, зачем ты меня на свет родила? — проклинала она свою жизнь, — зачем кормила-поила, зачем вырастила, раз я такая скверная?.. Неужто мне моего горя мало, так и дома поедом едят?.. И так крестные муки терплю, зачем же сердце мне терзают?..“ Она билась, как подстреленная птица, пальцы судорожно сжимались, словно хотели ухватить что-то ускользающее.
— Нет, это не жизнь, это не жизнь! — кричал Иван, стуча кулаком по столу, — что за напасть такая? Нечистая сила в доме поселилась? Сил нет! Хоть из дому беги…
Петю прижался лицом к матери, ласково гладил ее по щеке, приговаривая сквозь слезы:
— Не надо, мамочка, не надо!
Старая молча следила за происходящим, только лицо ее недобро дергалось. Не трогали ее ни крики Ивана, ни слезы снохи. Вот слова ребенка больно кольнули.
— Не плачь, не плачь, замолчи, — повторял он. — Вот погоди, вырасту, я бабку вздую, будет знать…
„Замолчит она, замолчит, что аж навеки онемеет!“ — думала старуха, пряча свою угрозу в черный платок, низко надвинутый на глаза.