Дней через десять арестованные вернулись в деревню. На допросе все выяснилось: люди видели, как Мангалов заходил к Ивану, после нападения на Ганчовского об этом стали говорить по селу, и слух дошел до раненого. Он и без того твердил, что все это подстроено людьми Ивана и Димо, но не имел на то никаких доказательств. Димо тоже сказал кому-то, что Диню обращался к нему за советом, что ему делать с землей. На следствии Ганчовский показал на Ивана и Димо, как на подстрекателей. Ему хотелось во что бы то ни стало воспользоваться случаем и засадить их в тюрьму. Ради этого он даже готов был простить Мангалову — был такой слух на селе. Нанял лучших пловдивских адвокатов, и те принялись за работу. Крутили-вертели, и так и этак, одно не могли выкроить: Мангалов никак не признавал, что Димо и Иван подговорили его убить Ганчовского. На допросе Иван и Димо рассказали все, как было; показания их совпали с показаниями Диню, и все выяснилось. Пришлось их освободить.
— Дай бог ему доброго здоровья, этот Мангалов хорошим человеком оказался! — радостно приговаривала старая. — А если б хоть словечко какое не так сказал, пропадать бы вам с вашей правдой…
— Какое там словечко, им и полсловечка хватило бы, чтобы зацепиться, и не миновать тогда нам тюрьмы… Сидели бы там да ждали суда, а там иди доказывай… Но честным оказался парень, — радостно подхватывал Иван.
— Честным! — перебил его в сердцах Димо. — Всему селу напакостил, все наше дело провалил.
— Чего ты? Какое дело? — удивился Иван.
— Такое-сякое… Понимать надо! Теперь скажут, что опасно сельский сход скликать насчет выпасов, и так далее и тому подобное… Теперь есть им, за что прицепиться… В таких делах они мастаки… А Ганчовский, он и со старостой дружбу водит, да и с министрами на дружеской ноге… Запретят сход, а община не осмелится дать его под суд…
— Как так? — растерялся Иван. — Ведь дело-то уже заведено?
— Никакого дела еще нет. Да и после этого случая заведут ли, один аллах ведает… Говорят, надо только ревизию провести, а какая такая ревизия, зачем ревизия, и я толком не знаю… Бывший староста начал это депо, но Ганчовский быстренько нагнал на него страху, а новый, по всему видно, и пикнуть не смеет… На сходе выяснилось бы, какое положение теперь, но…
— Увидим…
— Не скоро еще увидим, — оборвал его резко Димо, будто бы Иван был виноват во всем.
Димо оказался прав. Сельский сход провести не разрешили, да и поселяне были перепуганы. Стражники совсем рассвирепели, по ночам крутились около домов противников Ганчовского, разгоняли посиделки, угрожали. Особенно Петко Матрака разорялся, сновал по деревне, как бешеный. Как-то вечером попытались задержать Илию Вылюолова, но тот им не дался: Илия не спускал обиды, и если брал кого-нибудь на мушку, тому было не сдобровать. А ночью стражники схватили на улице двух парней, друзей Ивана и Васила Пеева, бросили в общинный подвал, избили и утром выпустили. Двое из стражников не хотели быть на ножах с людьми, а, главное, быть послушным орудием в руках Ганчовского, не хотели выполнять приказов Матрака, который того и гляди учинит какую-нибудь пакость. Их уволили.
Иван бушевал. Ему приходило в голову подкараулить Матрака как-нибудь под вечер и прикончить. Димо узнал об этом от Младена и отговорил.
По возвращении из Пловдива Иван изменился, стал резким, ходил героем. Дни, проведенные в полицейском участке, встречи с арестантами, благополучное завершение следствия — все это вселило в него чувство уверенности в себе, даже какой-то гордости. Дескать, знай наших! Уж каких только крючкотворов Ганчовский не нанимал, а все равно у него ничего не вышло. Да и в полиции не так уж было страшно, как он себе представлял по рассказам Минчо и его товарищей. Не так страшен черт, как его малюют. Правда, его и пальцем не тронули, но теперь Иван не боялся и побоев. Выдержит он или нет, кто его знает, но все же ему казалось, что все не так ужасно, как рассказывали бывалые люди. „Стисну зубы и молчок!“ — подбадривал он сам себя… В полиции он узнал, казалось, больше, чем за всю жизнь в селе. Словно побывал в какой-то далекой заморской стране. Дома ему не сиделось, он постоянно кочевал из одной кофейни в другую, из одной корчмы в другую, и ему не терпелось снова и снова рассказывать об аресте, о допросах. Раньше он сторонился товарищей, теперь же, наоборот, сам шел к ним, стремился видеться чаще, подавал советы, распоряжался, а то и выговаривал, если придется. Да и они теперь смотрели на него совсем другими глазами. В их глазах он был героем. В селе только и разговору было, что об этом. Освобождение Ивана и Димо воспринималось как победа над всесильным до сих пор богачом Ганчовским. Погода стояла холодная, полевые работы кончились, кофейни и кабаки были переполнены. Больше всего разговоров шло о том, нападет ли Германия на Россию, и если нападет, одолеет ли. С кем будет Англия, раз Франция заодно с Россией, чью сторону возьмет Америка, вмешается ли она в новую войну. Говорили о Японии, Китае, не обходили стороной и державы помельче. И вот когда кто-нибудь уверенно заявлял, что Япония получит взбучку от России, разговор вдруг, как футбольный мяч, отскакивал к другой теме, к нападению на Ганчовского и аресту Димо и Ивана. Тут у каждого было свое мнение, каждому не терпелось высказаться. Но все, в конце концов, сводилось к Мангалову. Одни говорили, что припаяют ему как следует, может, даже виселицу. Ганчовский сила, денег не пожалеет, свидетелей подкупит, но так дело не оставит. Особенно после того, как ему не удалось впутать в это дело других. Побывавшие в тюрьме давали свое толкование законов. Другие готовы были биться об заклад, что хоть нападение и предумышленное, но раз обошлось без смертельного исхода, влепят ему лет десять, не меньше. А там амнистия выйдет, то-се, глядишь, через три-четыре года он снова на свободе, как ни в чем не бывало. Споры до того разгорались, что чуть до драки иногда не доходило. И вот однажды, когда спорщики уже были готовы сцепиться, в самый разгар спора вошел Димо Стойкое. Он заявил, что приговор будет не больше, чем три-четыре года тюрьмы. Все умолкли.
— Мангалов, — продолжал Димо, — не такой уж дурак. На следствии он одно твердил, сижу я, дескать, в кофейне и об одном только думаю, как дальше жить, чем детей кормить, после того как Ганчовский у меня землю отнял. И вот видит: идет по улице Ганчовский, в глазах у него потемнело, сам не помнит, как схватил топор и на улицу выскочил. Выходит, не предумышленно, а в состоянии нервного возбуждения…
В кофейне воцарилась глубокая тишина.
— Вот так обстоят дела, — закончил Димо.
— Не поможет ему все это… о чем ты тут толкуешь, — наконец прервал молчание Теню Парапанка, один из подпевал Ганчовского.
— Поможет, поможет, — резко обернулся к нему Димо. — А как мы все тут запишемся в свидетели, что тот не одну только полоску у Мангалова к рукам прибрал, а всю деревню ограбил, может, совсем ему скостят приговор, года на два-три…
— Скостят, держи карман… — проворчал Парапанка и сплюнул на пол.
То, что Ганчовский не сумел засадить в тюрьму Димо и Ивана, рассматривалось как факт в пользу Мангалова. Значит, не такая уж у Ганчовского сила, как считалось, — пришли поселяне к такому заключению. Если бы у него действительно была такая сильная рука в суде, среди адвокатов да судей, как уверяли люди Ганчовского, так легко бы их не выпустили… Да если верить Димо, то и Мангалов не так уж сильно увяз, сумеет вывернуться; теперь они даже жалели, что топор попал не туда, куда надо бы…
Время текло, надо было готовиться к зиме, Иван теперь все чаще задерживался дома. Смолоть муки, наколоть дров, подправить покосившиеся плетни и поврежденные дувалы, починить крышу сеновала. Работников нанять денег не было, приходилось все делать самому. Да и не только на работников. Денег ни на что не хватало. У ребенка не было ни обувки, ни одежки, Тошка тоже пообносилась, в дом много чего нужно по мелочам, да и старая чуть не каждый день денег клянчила, то пять, то десять левов дай, а для чего, бог ее знает… То нужно купить краски, то мыла, фитилей для лампадки, ниток, тесьмы, пуговиц…
— Конца краю нет бабьим покупкам, — ворчал Иван.
— Тогда ты домом занимайся, а я пойду по кофейням лясы точить, — сердито огрызалась старуха. — А завтра пристанешь, дай рубаху, дай штаны! А где я тебе возьму, рожу, что ли?
— У тебя все мелочи на уме, а когда налоги придется платить, что делать будем? — не сдавался Иван. — На этот раз не отвертимся…
— А где я ему возьму? Душу что ли продать?
— Душа твоя ему не нужна, а вот барахло твое метлой подметет…
— Чтоб ему подавиться! Да что взять-то у нас?
— Не бойся! Веялка все чего-нибудь стоит.
— Ну что же нам делать?! — старая в отчаянии повернулась к сыну. — Видать, теленка придется продать!.. Ох, окаянная моя жизнь, весь век горе мыкаю…
— Лучше уж нам его самим продать… Если мы не продадим, он нам его продаст.
Пять раз на дню Иван прикидывал, как быть с зерном. Отделили сторожам, рассыльному, пастухам; кукуруза подходила к концу, скотине нечего будет дать. Если отсыпать меру ячменя — волам не хватит. А придет весна, на волов вся надежда. Если подохнут с голодухи, на чем пахать?
Все, что можно было продать, отложили в сторону, но самого главного и коснуться не было сил. Сколько денег выручили, еще осенью потратили. У Ореховых взяли взаймы капусту, и им надо меру отсыпать. Тошка намекнула, что в соленья уксусу надо добавить. Вот и тут с десятку уплывет. А ну как соленья испортятся, что тогда есть? У старухи обувь совсем развалилась, пойдут дожди, развезет дороги — не в чем на улицу выйти. Она молчит, но Иван знает, что без расходов не обойтись.
— Работа бы какая на стороне выплыла, — сокрушался Иван. — Все в помощь, да где там…
— Да уж хоть какая-нибудь! — причитала старая. — Раньше и камень дробить ходили, и в городе работа была, а после войны так даже по селам пооткрывали табачные склады. Отец твой, царство ему небесное, когда совсем невмоготу стало, в горы подался — чугунку строить. По два лева в день платили. За два месяца девяносто левов домой принес. Тогда это были хорошие деньги…
— Было время, да сплыло, — рассердился Иван. — Ты мне скажи, что сейчас делать.
— Я тебе говорила, но ты разве станешь слушать, — смекнула тут же старая и принялась поучать: — Ты будь с людьми поласковее, помягче, не лезь на рожон, авось и выйдет какая должность, хоть махонькая. А по нашим временам, раз ты на службе, все с голоду не помрешь…
— Надоела ты мне со своими службами, — не сдержался Иван. — Их сейчас, этих служителей, — хоть пруд пруди, а ты обо мне лопочешь… Такие любители брюхо постерли, чтоб только до лакомого местечка доползти, хотя и путевым обходчиком…
— Ты не об них думай… Тебе дадут, только бы захотел…
— Да почему мне дадут?! Больно образованный, что ли?
— Дадут, дадут, — не отступала старая. — Ты только покорство покажи.
— Ты показывай!
— Вот-вот, потому-то весь век таким и будешь! — вышла из себя старуха.
— Мое дело.
— Твое дело, правда, но ведь ты не один, — вдруг перешла она на плач, — теперь за тобой в оба глаза следят, чуть что — все тебя за загривок возьмут… И в тюрьму, сынок, — уж они найдут предлог, тогда не выкарабкаешься. Брось ты всю эту политику!
Иван молчал. Знал, как ей трудно, как она охраняет его от житейских невзгод, будто волчица своих волчат в логове. Но чем он виноват? Поджать хвост и на брюхе ползти, в нору прятаться!.. Иван видел, в каком они тупике. И мать по-своему права. Но теперь ее слова он воспринимал довольно спокойно. Пусть себе говорит, он будет отмалчиваться да делать свое дело. А станет перечить — еще хуже будет, совсем она изведется. Когда его арестовали, кто поднялся спасать его? Она — за десять дней на десять лет постарела. У него сердце кровью обливалось, когда он думал о ней. И в полиции, и перед следователем — все она одна стояла перед ним: черный полушалок на голове, лицо все в морщинах, усталые глаза, а в них боль.
— Возьми, а то простынешь, — совала она ему в руку рваную, всю в дырах салтамарку, когда их вывели из общины, чтобы гнать в город. Ивану не было пользы от этой рвани, но он взял, чтобы не обидеть мать. А она принесла с собой все, что может понадобиться из одежды: исподнюю рубаху, суконный пиджак брата Минчо, потрепанную бурку… И вот теперь, когда она завела старую песню, Иван слушал ее терпеливо, не возражая. Что правда, то правда, все, что она сделала, — все для его добра. Он понимал это. Жаль только, что она его не понимала.
„Что тут поделаешь, — пожимал он плечами, — старое дерево нелегко гнется…“
Вернувшись из Пловдива, Иван начал разговаривать с Тошкой, не дичился, как раньше. Она с радостью встретила эту перемену. Сначала все его мысли и разговоры были только о полицейском участке, о людях, с которыми там встречался, о том, что узнал и увидел впервые, поэтому его старые терзания по поводу раздела виделись ему ничтожными, не стоящими того, чтобы думать и тревожиться о таких пустяках. Но постепенно, уйдя с головой в дела по хозяйству, он почувствовал, что старый червь ожил и начал снова грызть сердце. Но теперь он легко справлялся с прежними своими терзаниями. „И она должна жить, и у нее есть права“, — он словно упрекал себя за старое. И хотя ему по-прежнему было все дорого и любо: и земля, и дом, и домашняя утварь, он понимал, что и она должна получить свою часть имущества, это ей положено даже просто по закону простой человеческой справедливости. Со вторым ее мужем, кто бы он ни был, только бы не какой-нибудь тип из своры Ганчовских, они найдут общий язык и заживут дружно, по-братски. Она умная женщина, у нее доброе сердце, сама все поймет и поможет. Но и он не должен промашку дать, чтоб все было как надо, по справедливости. Когда захочет снова выйти замуж, он поговорит с ней по-человечески, соберутся близкие и родные, и так, все вместе, поделят все имущество: сколько кому полагается. По доброму согласию. Каждый выскажет все начистоту, что на сердце лежит, в открытую, чтобы потом ее муж не стал ее заедать, что, дескать, не получил своего, глаза-то людские завидущие, да руки загребущие, насыту не знают, — так лучше заранее все решить — и точка.
Тошка словно заново родилась, снова зазвенел в доме ее голос, она не знала, чем кому угодить, все у нее в руках так и кипело: она готовила еду, пряла, штопала, стирала, прибирала в доме. Когда Иван поздно возвращался домой, она задавала корм волам, поила, чистила хлев. Иван вроде сердился, выговаривал ей, что не за свое дело берется, но по всему было видно, что доволен.
— Мало ли у тебя, сестра, своих забот, а я, если и припозднюсь, ничего, не сдохнут…
— Да что ты… — слабо возражала Тошка.
Старая только пряла, но и это у нее не спорилось. Она снова помрачнела и ушла в себя. В глазах ничто не отражалось, словно зрачки были обернуты внутрь. Смотрела, но не видела. Лицо посерело, как у приговоренного к смерти.
— Не жилец она на свете, — повесил голову Иван.
Однажды, долго и пристально наблюдая за матерью, он не выдержал и спросил:
— Мама, что с тобой? Больна, а?
Она словно очнулась. И вдруг с неожиданной горячностью заговорила: — Ничем я не больна, здорова-здоровехонька… Ты о себе заботься, о себе подумай, а с меня чего взять, я уже свое отжила, старуха…
— Если чего, так сходим к доктору, — ласково перебил ее Иван. — Тебе, может, так только кажется, что ничего, а на самом деле… Не плохо бы доктору показаться…
— Очень мне нужны твои доктора! — не унималась старуха. — Это все так тебе говорю…
Иван больше не заводил об этом разговоры, только глядя на нее, все сильнее убеждался, что тут что-то есть, и неясный страх поднимался в груди. „Что с ней, в самом деле? — спрашивал он сам себя. — Молчит, как могила, ходит, как умом тронутая… Может, это после братовой смерти с ней приключилось… — Иван терялся в догадках, и ему было страшно подумать, что может случиться. — Только бы не это! Пусть уж умереть, чем это…“
Но иногда старая словно пробуждалась, начинала разговаривать с домашними, ворчать на внука, и тревоги Ивана утихали, он успокаивался. Но это случалось редко.