В Матвеев Курган прибыли незадолго до рассвета. Небо уже не казалось безысходно чёрным, скорее, сумрачным, и это обнадёживало. Некрашевич спрыгнул на платформу и побежал в голову состава, задержать отбытие, пока отцепляют теплушку. Станционный кондуктор, увидев бесхозный вагон на главном пути, выскочил из вокзала, затряс кулаками, взматерился. Аверин ударил его щёчкой приклада по губам, чтобы не кричал. Вернувшийся Некрашевич добавил кондуктору оплеуху от себя; тот забормотал что-то оправдательное, растирая по лицу кровь.
— Как же так, господа, как же так… Через четверть часа пассажирский на Таганрог придёт, и товарный встречный. А у меня на путях вагон! Мне что делать-с?
— Пустишь их по проходной ветке в порядке очереди.
Кондуктор закрестился.
— Господи, да если б всё так просто. А расписание? Вы в своём уме? Тут вся дорога встанет!
— Да плевать мне на твою дорогу. А теплушку, если уж так мешает, вели оттолкать в тупик.
Кондуктор всхлипнул и опустил голову.
Толкачёв следил за этим действом с привокзальной площади. Вокруг было пустынно, только возле водонапорной башни стояла пролётка и дремал на козлах извозчик. Городок спал. Тихие домишки смотрели на безлюдные улицы тёмными оконницами и дремали подстать извозчику. Предутренний сон самый крепкий, даже доносившаяся с платформы ругань не могла никого разбудить.
Решив дело с кондуктором, Некрашевич построил отряд в колонну и повёл его к городской окраине. Запасной батальон располагался в бараке при черепичном заводе. Длинное бревенчатое строение, засыпанное снегом под самые окна, походило на медвежью берлогу. Подходили к нему с опаской, держа оружие на изготовке. Кашин от волнения начал икать. Толкачёв хлопнул его между лопаток, Кашин всхлипнул от неожиданности, дёрнулся, но икать перестал.
— Не многовато нас против батальона? — усмехнулись за спиной.
— Никто вас силой сюда не тянул, — огрызнулся Некрашевич. — Могли бы остаться на Барочной.
— Да я пошутил, — смутился говоривший.
— Шутники, мать вашу…
У входа никого не было, хотя по уставу полагалось стоять часовому. Заиндевевшая на холоде дверь прилегала к косяку неплотно, и в щель наружу сочился густой сизый пар. Снег перед крыльцом был утоптан, валялись бутылки, обрывки газет, обёрточной бумаги. Некрашевич взялся за дверную ручку, посмотрел на Толкачёва: готовы? Тот кивнул. Некрашевич рывком дёрнул дверь на себя. Она поддалась слишком легко, и от непогашенной инерции штабс-капитан едва не слетел с крыльца.
С улицы сразу попали в широкие тёплые сени. Справа на полу стояла керосиновая лампа, огонёк едва мерцал. Толкачёв вошёл первым, за ним Аверин и Некрашевич. В углу у печки на грязном тюфяке спал человек. Аверин поднял лампу, подкрутил фитиль, стало светлее. На спавшем были погоны младшего унтер-офицера. Свет лампы потревожил глаза, унтер затряс головой, начал подниматься, захрипел спросонья:
— Кто такой? А в харю? Лампу поставь…
Он потянулся к печи, где у подклада лежала винтовка. Некрашевич схватил его за ворот, резко вздёрнул и сунул под нос кулак.
— Ты, мразь, бычья морда! Руки по швам!
Унтер опешил от такого напора. В сонных глазах проявилось понимание, руки упали вдоль тела, и он сжался в ожидании удара.
— Ваше благ…
— Выпрямиться! Ну? Где командир батальона?
Унтер закивал, губы задрожали.
— Пьян, сука?
— Ваше благородие, никак нет… — и вдруг заплакал. По небритым щекам потекли слёзы, губы искривились. Смотреть на такое было противно. Некрашевич брезгливо сморщился, отпустил ворот, и унтер рухнул на тюфяк.
— Кашин, приглядывайте за этим воякой. И за входом тоже.
Начало светать. В приоткрытую дверь стало слышно, как просыпается город. Со стороны завода донеслось шипение парового котла. Хлопнула калитка и тонкий женский голос позвал то ли сына, то ли мужа: Никола-а-аша-а-а. По дороге шли люди, разговаривали, хрустел снег под валенками.
Некрашевич пальцем указал на дверь в дощатой перегородке, отделяющую сени от казармы. Вошли уже без прежней осторожности. Блёклые утренние сумерки осветили два ряда нар и узкий проход между ними. Садило немытым телом и перегаром. Аверин ударил ногой по ближним нарам.
— Подъём! Живо!
Тишина, и только из дальнего угла прохрипели:
— Пшёл ты…
Офицеры двинулись вдоль рядов, начали поднимать спящих прикладами. Били жёстко, без разбора. Солдаты вскакивали с нар в исподнем, босые, с криками. Их гнали к задней стене казармы, сбивали в кучу. Они жались друг к другу, смотрели исподлобья, со страхом, всего человек тридцать. Некрашевич качнулся на каблуках, сплюнул:
— И это весь батальон? Свора псов шелудивых… Где командование? Офицеры где?
Ответил заросший под самые брови рыжей щетиной мужичёк.
— Так неделю, а может и боле как нет никого.
— Ты сам кто?
— Так фельдфебель Прошин.
— Свинья ты, фельдфебель. Развёл помойку. Выпороть тебя, сукина сына!
Мужичёк промолчал.
— Где личный состав?
— Так по разрешению солдатского комитета по домам в отпуска все…
Некрашевич наотмашь хлестнул фельдфебеля ладонью, у того аж голова откинулась.
— Кто ещё упомянет поганый ваш комитет, расстреляю как дезертира и паникёра! Ясно?
— Куда уж не ясно.
Фельдфебель прикусил губу и усмехнулся криво в усы. Угроз штабс-капитана он не боялся. Или отвык бояться, или знал что-то такое, что наверняка не даст его в обиду.
— Вот вам плоды февральской революции, — хмыкнул Аверин. — Подождите, скоро и октябрьская что-то покажет.
В сенях вдруг хлопнул выстрел. Звоном отозвались стёкла, солдатская толпа колыхнулась, подалась к окнам. Фельдфебель сжал кулаки, усмешка стала шире. По казарме волной прокатился злой гул, и Некрашевич заорал:
— Стоять! Штыки наперевес! Кто дёрнется, колоть всех к чертям!
Угроза подействовала. Солдаты прянули назад, и даже фельдфебель, кажется, начал понимать, что защита, которая последние месяцы отводила от него любую беду, на этот раз не сработает.
— Толкачёв, Аверин, проверить! — крикнул Некрашевич.
Из сеней доносился шорох. Толкачёв прижался к перегородке щекой, прислушался. Шорох походил на мышиную возню, а может это стоял кто-то сейчас по другую сторону, сжимал в взопревших руках винтовку и ждал, и так же слушал, и дышал шумно. Что с Кашиным? Судорожно дёрнулся глаз, из-под фуражки на переносицу скатилась капелька пота. Рядом встал Аверин. Дуло карабина чуть опущено, палец на спусковом крючке. Толкачёв глубоко втянул в себя воздух через нос и шагнул в сени.
У входной двери корчился унтер. Он сучил каблуками по полу, оставляя на скоблёных половицах чёрные полосы, и хрипел. Кашин с трёхлинейкой в руках стоял у печи. На обескровленном лице застыл ужас, правая рука механически передёрнула затвор. Из патронника выскочила гильза, ударилась о печь и медленно покатилась к стене.
Аверин подошёл к унтеру, ткнул носком сапога. Тот харкнул кровью и забился в конвульсиях.
— Не выживет, — Аверин повернулся к Толкачёву. — Если сразу в госпиталь, то может быть. А так… Не выживет.
Словно вняв его словам, унтер перестал дёргаться и затих, хотя в отрезвевших глазах ещё что-то теплилось. Аверин снял висевшую на стене шинель, небрежно бросил ему на голову.
— Владимир Алексеевич… — позвал Кашин.
— Да, Серёжа?
— Владимир Алексеевич, там двое… — дрожащим пальцем он указал в сторону двери. — Они как вошли, он побежал. Я… выстрелил?
Последняя фраза прозвучала как вопрос, словно Кашин сам себя пытался убедить в том, что сделал, и никак не мог или не хотел в это поверить. Он посмотрел на Толкачёва, потом на Аверина, и вдруг увидел лежавшее под шинелью тело. Унтер ещё дышал. Грудь его вздымалась высоко и часто, и Кашин впился в неё глазами. Толкачёв взял прапорщика под руку, вывел на улицу.
Никого, пусто: пустая дорога, тропинка от крыльца к колодцу тоже пустая и снежная целина — чистая, без единого следа. Если кто и приходил, то давно сбежал и вряд ли вернётся. Толкачёв усадил Кашина на ступеньку, расстегнул ему ворот.
— Посидите так немного, Серёжа.
— Спасибо, Владимир Алексеевич, всё в порядке. Я… поступил правильно. Я знаю это.
— Разумеется, правильно, — подтвердил Толкачёв.
— Он умрёт?
— Умрёт.
Кашин нахмурился и проговорил с убеждением в голосе:
— Я всё равно поступил правильно.
Это была юношеская убеждённость, Толкачёв не стал её развенчивать. Правильно, не правильно — сейчас об этом было сложно судить. Если бы Кашин дал унтеру возможность сбежать, никто бы его за это не осудил. Не на войне же они в самом деле, и унтер этот — пьяница, хам, но не враг. Пока ещё не враг. Так ли уж необходимо было стрелять? Впрочем, со свойственной всем юношам максимализмом, Кашин отнёсся к своим обязанностям с предельной ответственностью, поэтому и выстрелил. И попал. И теперь унтер лежит на полу, а Кашин сидит на обледенелой ступеньке и внутри себя пытается оправдать свой поступок.
Толкачёв пожалел, что не носит фляжку с водкой, как это делает Скасырский, сейчас она была бы к месту. Водка, как к ней не относись, в некоторых случаях бывает полезной и, порой, один глоток может сделать больше многих слов. Но чего нет, того нет.
— Отдохните, Серёжа.
— Я не стану вам обузой, Владимир Алексеевич. С вашего позволения, я останусь здесь на посту.
Кашин встал, приставил винтовку к ноге, остриё штыка качнулось на уровне плеч и замерло. Получилось чересчур картинно, как на параде. Вышедшие из заводских ворот молодые бабёнки заулыбались, одна помахала игриво ладошкой. Кашин их не заметил, он смотрел прямо, и если что и видел, то только тропинку перед собой и небольшой участок дороги.
Толкачёв вернулся в казарму. Солдаты сидели в углу на нарах уже одетые по форме, но по-прежнему настороженно-злые. Двое офицеров стояли напротив, сдерживая их злобу штыками, остальные собрались у каптёрки.
— Чего там? — покосился на Толкачёва Некрашевич.
— Кашин застрелил унтера.
— Сподобился, вот же. И как он?
— Переживает. Водки бы ему.
— Вернёмся, шкалик поставлю.
— А у вас что?
— Полюбуйтесь, полный склад обмундирования. Солдатское.
Каптёрка под самую крышу была забита тюками с одеждой. Отдельно на длинных полках лежали связанные попарно ботинки. Толкачёв взял одну пару. Обыкновенная кирза, дешёвая, недолговечная, как и все новобранцы, отправляющиеся на фронт. Пушечному мясу — пушечный эрзац. Зачем обувать солдата в юфтевые сапоги, если через месяц, а то и раньше эти сапоги вместе с солдатом придётся закапывать в землю? А хоронить босым уставом запрещается.
Толкачёв взрезал ножом тюк, достал комплект нижнего белья. Сзади засмеялись. Взрезал следующий — гимнастёрки. Потеребил в пальцах: хорошие, суконные — эти будут служить долго.
— Зря ехали, — раздражённо проговорил Некрашевич.
— Совсем не зря. Половина армии в обносках.
— Для того чтоб воевать, одежда не нужна.
— Помните Нахичевань, когда в снег закапались и лежали, мёрзли? Я о такой гимнастёрке мечтал. А если ещё валенки к ней, — нам все спасибо скажут.
Некрашевич сощурился недоверчиво, взял гимнастёрку, примерил к себе.
— Думаете? Ладно, может вы и правы. Посмотрим.
Он свернул гимнастёрку и сунул её в вещевой мешок.
— А нам чего делать? — подал голос фельдфебель. — С собою потащите али как?
— Да на кой вы нужны? Тюки на вокзал перевезем, и ступайте куда хотите.
— Получается, кончилась служба? Замирились что ли с германцем?
— Получается, замирились.
В казарму вбежал Аверин, остановился на пороге и ткнул пальцем в сторону окна.
— Господа, там…
— Что опять?
— Кашин убился.
Люди бросились к выходу, как будто Аверин сообщил, что приехала столичная знаменитость, и всем не терпелось посмотреть на неё. В проходе возникла сутолока, упал и покатился по полу пустой чугунок. Солдаты и офицеры вперемешку протискивались в узкие двери, толкали друг друга, совершенно позабыв о субординации. Толкачёв сжал зубы, чувствуя, как трясётся подбородок. Куда они так торопятся, кого спешат увидеть на самом деле? Мёртвого прапорщика? Но мёртвые прапорщики ничем не отличаются от прочих мёртвых: капитанов, полковников, мальчишек-кадет, пьяных унтеров. Всего лишь ещё одно бездушное тело, каковых за годы войны каждый должен был насмотреться безмерно. И эта смерть ничем не отличается от прочих. Ну разве что местоположением произошедшей трагедии. Всё остальное в рамках шаблона. Так куда торопиться… Толкачёв дождался, когда казарма опустеет, взял винтовку и вышел на улицу.
Кашин лежал возле крыльца скрючившись и прижимая руки к животу. Меж раскрытых ладоней торчала втулка штыка, кончик выходил на спине под лопаткой. Не самый лёгкий способ ухода из жизни. Как же надо хотеть умереть, чтоб нанести себе такую рану? Некрашевич стоял перед телом склонившись, щупал пульс и плевался истерично:
— Твою ж мать!.. Твою ж мать!..
Рыжий фельдфебель, выглянув из-за плеча Аверина, перекрестился. Толкачёв поймал его взгляд, кривой, как и прежде улыбка. От него коробило. Толкачёв почувствовал, как слабостью подвело колени. Он шагнул назад и крепче ухватился за винтовку. Скольким ещё прапорщикам и скольким унтерам придётся умереть, чтобы вернуть мир в такие взгляды?