Представьте такую картину. Весь наш класс, ну, почти весь, едет в цирк. И вот мы стоим на трамвайной остановке, валяем дурака, шутим, хохочем, а трамвая все нет и нет. И вдруг я быстро перехожу рельсы и вскакиваю в трамвай, идущий в противоположную сторону. «Куда, Егор?! Ты что?!» кричит мне наша Алла Георгиевна, но я уезжаю. Я еду, сам не знаю куда, еду долго, молча, затаившись, о цирке я и не вспоминаю и приезжаю наконец туда, куда мне и хотелось, к каким-то одиноким, очень высоким и еще незаселенным темным жилым домам, к каким-то свалкам, болотистым пустошам и бледной полосе залива далеко за ними. Короче говоря, я соображаю, куда я ехал, уже здесь, а вовсе не на трамвайной остановке, где веселился наш класс. Такие вот дела!
Подобных историй со мной происходит тьма, ну, честно говоря, не тьма, конечно, но достаточно много.
Тогда, на этой пустоши (уже вечерело) я и не сомневался вовсе, что мне надо добрести до залива. Он был не рядом; я пошел, довольно-таки даже быстро, по заболоченной земле, по лужам, по скользкой, в грязи, траве, мимо каких-то прогнивших ящиков, жестяных банок, раскуроченных лодок, ржавых сеток каких-то, проволоки; что-нибудь то и дело вцеплялось мне в джинсы, несколько раз я скользил, падал… я шел быстро.
Наконец я остановился возле самой воды. Все было серым кругом, чуть более светлая вода, с длинной, рябой от легкого ветра, розовой закатной полосой. Иногда, но не в заливе, а в лужах за спиной, раздавались маленькие всплески, какие-то всхлипывания. И опять тишина. Никого не было. Вроде как перышко или кусочек поролона медленно плыл вдоль берега метрах в двадцати от меня. Не глядя, я нащупал ногой щепку, нагнулся, поднял ее и швырнул подальше в воду. Плюх. Круги по воде. Мелькнула перед глазами какая-то маленькая черная птичка. Щепка тихо тронулась по течению. Я глядел, как она медленно уходит влево от меня, немного удаляясь от берега. Иногда она почти исчезала в набегающей ряби, снова возникала, уже менее различимая вдалеке, потом опять скрывалась. Постепенно она таяла в полутьме, едва различимая. Наконец и вовсе исчезла. И тут же я почувствовал: все, баста, дело сделано, — и успокоился. Будто действительно сделал какое-то важное, необходимое, давно задуманное дело. Ну не смешно ли?!
Засыпая, потом я опять видел залив и медленно плывущую по нему мою щепку, окруженную почему-то бледным зеленовато-фиолетовым сиянием. Вдруг громыхнул цирковой джаз-оркестр, мелькнуло лицо клоуна, акробаты под куполом в свете прожекторов, остро так, как неожиданная вспышка, лицо девчонки в трамвае, когда я возвращался, — и сразу я уснул. Утром ее лицо я уже не мог вспомнить никак, как ни старался. Разве что помнил, как ясно оно мелькнуло на моем внутреннем экране перед сном.
Он сказал мне (а сам небрежно так стал царапать ногтями молнию на моей куртке).
— Странно, — говорит, — как это ты прошел мимо моего внимания.
Сказал утвердительно, но все равно получалось, что как бы спросил. Будто, видите ли, я знаю, почему я прошел мимо его внимания, тем более что я мимо него вовсе не прошел: мы тыщу раз виделись. Но что-то ответить мне было нужно, не молчать же. А меня всего потряхивало. От ненависти, от страха? Нет, в этом я тогда разобраться не мог. Да и сейчас не могу. Конечно, потряхивало и от того, и от другого — но от чего больше? Хотелось бы, чтобы страха было поменьше, тютельку, капелюшечку, но тогда почему от ненависти я слабею?
Кое-как, через силу, скорее всего, неубедительным каким-то голосом я произнес вроде бы верный текст.
— Вчера еще, — говорю, — я был малозаметен. Внезапно подрос, за одну ночь.
— Да-а? — Ехидно так улыбаясь. — Будто бы? Ну ничего, ничего, ты подходи ко мне, не стесняйся…
Бог ты мой, сколько замечательных ответов есть на эту его фразочку! Мол, что там, не в стеснении дело, лень просто. Или — еще лучше! — ах, ах, я так стесняюсь, так стесняюсь, что это, видно, уже до гроба и вряд ли я когда-нибудь подойду. Но я сказал бестолково, явно нервничая и довольно грубо, неумно:
— Не верти-ка ты мою молнию, не ты покупал.
Проявил характер, нечего сказать. Только потому, что я ляпнул вовсе не то, что следовало бы, я не очень-то и обрадовался, заметив, что он маленько опешил.
— Ну-ну-ну, — замямлил, — какой обидчивый! Из молодых, да ранний. Ну, ты не стесняйся. Стесняешься ведь, а? А самому охота подойти? Ты подходи.
Он явно заторопился, толкнул меня легонько ладошкой в лоб и, резко повернувшись, поплыл вразвалочку на своих тощих ногах. Здоровый, лоб; мне говорили, ему пятнадцать. «Подходи», видите ли! Да?! Не больно-то и хотелось. У вас своя компания, а у нас — своя.
— Боже! Бледный-то какой! — говорит, ощупывая меня мама Рита. — Чего это ты, ангел мой?
— Всё твоя картошка, — говорю я и ставлю на пол кухни пять кеге картошки, за которой, естественно, как и всегда, был командирован я, — за свой счет, без оплаты, без ласки, без любви, за просто так, сам виноват: лет этак с девяти полюбил помогать родителям; между прочим, думаю, мог бы вполне огреть этого Стива во дворе картошечкой, по головке — тюк! — и все дела.
Мама Рита, обняв меня за плечи, раскачивает меня из стороны в сторону.
— Аристократическая бледность, — говорит, — чувствуется порода. Дед по отцовской линии как-никак солистом хора был. Искусство!
— Я в отца, что ли? — говорю я. Эта старая такая наша игра. — В папочку?
— Ну, — говорит мама Рита. — От меня, ты похоже, взял характер. Я как-нибудь подсчитаю на компьютере твою энергию. Бьет через край. Кстати, Алла Георгиевна звонила.
— Успела уже?!
— А как же: три троечки у тебя плюс две двоечки. Не очень-то приятно как факт, да и выслушивать тоже. Как-никак я программист, она знает к тому же об этом. Стыдно.
— А чего она? — говорю. — Чего звонить-то? Есть же родительские собрания.
— Любит тебя. Заботится. Хочет, как лучше. Как быстрее их исправить.
— А на Митьку нашего жаловалась?
— Ну-у… По-прежнему ведь не на что. Полукруглый отличник. Я его за это щажу, вот что, потому именно ты и ходишь за картошкой.
— Ну, мам, это не логично. Ты же у нас умница. Ты же понимаешь, что эти двойки существуют только, так сказать, по ходу дела. Потом они исчезают: я сам не последний дурак, да и учителям они невыгодны. Так что эти двойки вполне хиленькие, нежизнеспособные, до конца четверти не доживают.
— Логично. Но они-то и организуют твои тройки в четверти. Эти двойки.
— Верно. — Я при этом пожимаю плечами. — А что тройки? Подумаешь? Нормальный человек обязан иметь пару троек или, скажем, три штуки, — это естественно.
— Меняем тему. Наш папаня забыл на концерт бутерброды и термос.
Я молчу. Вваливается Митька, мой старший брат, наша куколка. Вваливается тихо, аккуратно. Жутко, как всегда, сосредоточен.
— Так вот что, киса, — мама Рита как бы не замечает Митьку. — Бутерброды и термос, понял?
— А этот почему? — Я тыкаю пальцем в Митькину сторону.
— Ах-ах-ах! Что за ханжество? Сам небось рад, что можно по улице поболтаться заодно.
— Ну рад. Но тебя я не понимаю. Чем больше я болтаюсь, тем меньше у меня шансов повысить мою-твою любимую успеваемость.
Этот, старшенький братик мой, с отсутствующим видом пьет пепси. Чмокает, упивается, наслаждается. Ему что!
Мама Рита становится серьезной и чуточку злой.
— Знаешь, дорогой, — говорит, — я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. С твоим гибким умом (ирония, но и лесть одновременно!) отцу забытый ужин отнести — это для хорошей успеваемости не помеха. Да и программа у вас ерундовая, легче пуха.
— Да-a? А я вот почитал учебники двадцатипятилетней давности, — говорю.
— A-а, кое-что читаешь?! Ну и что?
— Сейчас все гораздо сложнее. Просто гораздо.
Мама Рита говорит:
— Пропорция та же.
— То есть?
— А то и «то есть». За счет общего фона энтэ прогресса даже средние дети теперь поумнее тогдашних. В прикладном, конечно, смысле, в утилитарном.
Митька хихикает.
— Давай, наш родной, поезжай, — заканчивает мама Рита.
— Этому вечно лафа. — Я опять, плечом так, делаю указательную стрелочку в сторону нашего тихого гения.
— Брось-ка ты. — Мама Рита опять делает серьезное лицо. — Его математическая олимпиада… к ней все же действительно следует особо готовиться. Шевелить мозгами надо.
— Ладно, пусть шевелит.
— Ты недолго. Уроки все равно изволь приготовить.
Я изображаю страдание.
— О-о-о! Картошка, поездка к папане в тьму-таракань и еще уроки!
Наш гений мягко так произносит:
— Послушаешь заодно любимую свою рок-музыку.
— Папанин ансамбль рок-музыки не играет, пора бы знать, — говорю я. — Он играет хилую эстраду для домохозяек, которым под пятьдесят.
— Радость-то какая! — ехидно говорит мама Рита. — Мне еще до них тринадцать лет. Не все погибло. Иди-ка ты отсюда побыстрее, надо тебе к его антракту успеть.
Впрочем, это одни разговоры, думаю я, все справедливо. Я человек живой, взрывной, Митька — как бы вялый. Не знаю, попроси его, он, может, и Гостиный двор найдет к концу второй недели. Плюс занятость — олимпиада его, это верно. Это-то правильно.
А вот и наш дворик. Для новых районов маловат, для наших, в центре, — большой, шикарный. Садик посередине. Чугунная маленькая старинная ограда. Четыре входа. Кустики, деревья, скамеечки. Летом — цветы. А посередине, — видно, уже тысячу лет — стоит на постаменте скульптура, милая такая, обнаженная тетенька. Чуть приподняла, согнула в колене ногу и пальчиками руки трогает подошву левой ножки. Явно стоит над журчащим ручьем. Смех. Никогда мне не забыть, когда как-то раз зимой — во мне тогда было росту метр ноль пять от силы — мы гуляли по нашему дворику: папаня с санками для меня, мама Рита и я… И вот мама Рита (а папаня стал ее тихо журить и уговаривать слезть поскорее)… мама Рита пулей взлетела на постамент к этой обнаженной тетеньке, обняла ее правой рукой, а левую свою ножку приподняла, как и та, каменная, и лапкой в варежке почесала себе подошву, мол, знай наших. Очень мне это тогда понравилось, и сейчас нравится. Конечно, по-разному: повзрослел я, что ли.
Стоп! Вон на лавочке Стив со своими. Гитарка брякает. Слышу смех… Ничего, моя компания не хуже, а то и лучше, хотя и поменьше… А наш Ванечка Пирожок (читай — Пирожков) как гитарист покрепче ихнего будет. Кстати, «Стив» — это как мы расшифруем? Забыл. Ах да, вот как: «Ст» — Стаценко, «И» — Игорь, «В» — Владимирович, или Васильевич, как его там? Что, кстати, этому балбесу было от меня нужно? Явно не зря подкатился, не от нечего делать. Лучше бы, конечно, последнее — от нечего делать. Обо всем этом я думаю уже в метро.