Дальше… дальше мне не так-то просто объяснить, как, почему и куда именно меня поволокло. Есть такое неумное выражение — «не в ту степь», но оно здесь не годится напрочь, потому что, может, поволокло меня именно что «в ту степь».
Позже, когда мы все шестеро расстались после похода в тот пустой дом, мне и в голову не пришло сразу же прослушать эту найденную кассету: я был какой-то разбитый. Но и потом целых три дня подряд я не мог запихнуть ее в кассетник и узнать, что же на ней такое записано, если вообще хоть что-нибудь записано. Не знаю, как объяснить это свое странное поведение, но проще и вернее всего было бы сказать, что я боялся, трусил. Чего именно? Это уже другой вопрос, но и на него я не знал ответа.
В конце концов, конечно, я прослушал эту кассету, но она настолько вывернула меня наизнанку, настолько, как говорят взрослые, поразила или потрясла, что я и сейчас пока не смогу какое-то время рассказать, что же было на этой кассете, и толком объяснить, почему и как именно она на меня подействовала.
В эти дни на меня наиболее положительно влиял Пирожок, только он.
Вообще, конечно, Пирожок был феномен, это точно. Однажды его родители поехали в гости к друзьям вместе с самим Ванечкой. И вот в этих гостях они прослушали несколько пластинок «Битлов». Родители Ванечки думали (а точнее, были уверены), что ему, Пирожку, на музыку было плевать, потому что он носился как угорелый, мешая даже им слушать, а иногда играл с паровозиком. Но дома они вдруг были потрясены: Пирожок вдруг снял со стены папину чешскую гитару (подарок сослуживцев, хотя папа-то сам в музыке ни бельмеса не смыслил и потому, само собой, на гитаре играть не умел)… в общем, Ванечка снял со стены гитару и с ходу сыграл несколько тем «Битлз», и не на одной струне мелодию, а уже в гармоническом облике, аккордами, и даже подпевал очень похоже на Пола Маккартни, хотя и без английских слов, как бы вокализ, так ведь вроде это называется. А теперь следует сказать, что Пирожку было тогда всего восемь лет и гитару в руки он отродясь не брал. Особенно его родители были почему-то потрясены тем, что когда звучали «Битлы», Пирожок носился как угорелый или играл с паровозиком, стало быть, ничего не слышал. Кое-как им удалось вытянуть из Ванечки признание, что и носился он, и играл с этим дурацким паровозиком именно что под музыку, оттого что был поражен и потрясен игрой классных музыкантов. Таков вот был наш Ванечка Пирожок.
В эти дни мы с ним сгоняли в дальний от нас магазин «Юный техник», чтобы посмотреть кой-какие детали в радиоотделе: Ванечку посетила блестящая идея создания мощного усилителя для электрогитары. В последнюю поездку я присмотрел для себя в магазине и купил замечательную вещь: двухметровую трубу из каленого дюраля, диаметром пятьдесят миллиметров и толщиной стенки всего один миллиметр. Она была легкой как пушинка и очень красиво звенела, если ее, на секунду отпуская от нее руку, тюкать об пол. Я не знал, для чего именно она может мне пригодиться, но это, в сущности, не имело большого значения, и я ее с ходу купил, а Пирожок вполне одобрил: хорошие вещи не валяются. На обратном пути, когда я остался один, без Ванечки, я нашел на проезжей части пару отличных гаек, а в другом месте — болтик, который, правда, не подходил ни к одной из этих гаек, но был очень хорош сам по себе.
Ванечку я по дороге домой «потерял», он поехал к друзьям родителей что-то им такое передать. В итоге я остался в трамвае один со своей трубой, но все равно вскоре заскучал и слез с трамвая задолго до моей остановки, чтобы пройтись пешочком по каналу Грибоедова.
И вот я иду один. На душе мутно. Тяжко. Этот дом. Стив. Региша. Особенно Региша. Что в этой кассете, что именно? Смотрю на воду канала. Вечереет. Лед сошел, только серые куски его медленно плывут. Пока не совсем стемнело, смотрю в свою длинную трубу на воду.
Вдруг вздрагиваю. Чуть ли не роняю в воду свою милую трубу. Рука на плече. Чужая. Надо же придумать такое?! Нервы! Есть же нервы у людей! Надо бы все-таки поаккуратнее. Но лицо довольно симпатичное. Лет этак тридцать пять, усы, густые, лучики у глаз, морщинки. Нос маненечко картофелинкой, но пристойный. Голос хороший.
— Нельзя ли поглядеть трубу? — говорит. — Ее саму, а не в нее. — И так, и так можно, — говорю я и отдаю ему трубу. — Напугали, чуть не выронил в воду.
— Да. Верно. Сплоховал я. Извиняюсь.
Вел он себя с трубой моей похоже на меня: погладил ее, поподбрасывал, прищелкивая языком, потюкал о гранитные плиты тротуара набережной. «Мечта, — говорит. — Мечта. Где брал?» Я объяснил. Внезапно заметил потом, что мы, не сговариваясь, уже идем рядом. Уже беседуем. Уже он, оказывается, Алеша, а я, оказывается, Егор. Нам по пути.
— Какие-нибудь соображения связаны с трубой? — говорит.
— Не. Никаких, — отвечаю. — Просто понравилась. Сама по себе.
— О! — говорит. — Это наиболее ценно. Наиболее. И все же?
— Что — все же?
— Может, мелькает что-то на будущее в связи с трубой? Замысел не просматривается? Какая-нибудь вольная импровизация.
— Похоже, нет.
— Ничего. Дело наживное. Что-нибудь проклюнется.
— А если нет?
— Тогда заходи, забегай, залетай.
— И что?
— У меня замыслы. Какой-нибудь подарю. Вот адрес. — Написал на каком-то клочке. Отдал. Потрепал по плечу. Кивнул. Убежал. Что за человек. Надо было ему эту трубу подарить. Личность с явным закидоном. Проектирует небось ветряные мельницы для подачи электроэнергии на воздушные шары, обслуживающие отары овец. Так сказать, малый воздушный бесшумный флот для отстрела волков, губящих эти самые отары. Сменная работа. Два человека спят на земле, под охраной собак, два с винчестерами на воздушном шарике. Шарик таскает за собой глава стада — козел. Шарик привязан на длинном капроновом шнуре к ошейнику козла. Все бесшумно. На шарике два-три мощных прожектора для ослепления волков. Как шар при порывах стихии не отрывает козла от земли и не уносит — это следует продумать, но, в сущности, это-то просто: два-три часа посчитать на карманной ЭВМ и баста, готово. Почему Региша вдруг ожила во мне? Я правильно объяснил тогда Нинуле: я как бы вижу Регишу, вижу, но совсем не чувствую. И вдруг все переменилось. Неужели только из-за того, что я увидел ее имя процарапанным ножом или чем там еще в этом странном холодном доме, который, казалось, не мог, не должен был иметь к ней никакого отношения. К Стиву, к этому дылде — да, к ее брату, старшему брату, — да, вполне, но никак не к ней! Кто процарапал на ящике ее имя? Не сама же она? Что она делала в этом доме? С кем? Или одна? Теперь-то мне было ясно (само вспомнилось и довольно определенно), что вовсе не «два-три» раза мне довелось говорить с Регишей, а именно что два, всего два раза. И это за три-то года, учитывая, что мы жили в одном доме. Предшествующие этим трем годам годы я не считал — тогда я был совсем малышкой, неразвитой молекулой.
О чем мы с ней говорили? И это довольно четко выплыло вдруг из прошлого тумана. Первый раз это был даже не разговор. В первый раз я увидел ее из окна. Шел дождь (было это летом), и я разглядел, что кто-то сидит совсем один во дворе на скамеечке, под прозрачным плащом и, подтянув коленки к подбородку, вроде бы читает, а дождь идет. Пока меня разбирало любопытство и я спускался во двор, дождь почти перестал, но этот кто-то не уходил, читал. Подойдя уже, я понял, что это Региша. Я плюхнулся, балда, молча на мокрую скамейку и замер, понимаю, что вышел зря, да и плюхнулся на мокрую скамейку зря, разговора не будет: Региша ни с кем не разговаривает. И вдруг она сказала, глядя мне прямо в глаза, одну всего фразу, и такую, на которую я ничего в ответ от себя предложить не мог, кроме разве что невнятного бормотания или глупого кивка. Она опустила ноги со скамейки на землю, резко скинула с головы прозрачный капюшон, захлопнула книгу и, поглядев мне прямо в глаза, сказала эту одну фразу, и было такое ощущение, что она говорит ее и мне, и при этом вовсе не мне именно, а просто одушевленному предмету, который перед ней оказался.
Вот что она сказала:
— Если закрыть глаза, но очень глубоко закрыть глаза, чтобы была непроницаемая ночь, и максимально представить себе бесконечность, то можно потерять сознание. Или вообще прекратить существовать. Навсегда.
После этого она ушла, но это вовсе не значит, что я видел, как она встала и пошла от меня, постепенно удаляясь. Было такое ощущение, что она медленно улетает от меня, тая в какой-то темнеющей дымке. Она точно так же — не просто ушла, как обычный человек, а именно что растворилась в пространстве, как и ее фраза, — была не просто словами девчонки, которая выпендривается перед тобой на лавочке, во дворе, а была именно что тем, что Региша секунду назад сильно пережила и как бы нечаянно тебе обронила.
Она медленно улетала от меня, и контуры ее плаща немного светились каким-то розово-зеленым фосфоресцирующим светом.
Конечно, если каждый день кикаешь по шайбе во дворе, шпаришь на игровых автоматах, болтаешься по городу, — такое вполне можно позабыть. Может быть, и не навсегда, но позабыть.
И как это ни нелепо, второй наш разговор с Регишей (уже именно разговор) я тоже позабыл, хотя — и теперь это стало ясно — тоже не навсегда.
Скорее всего, это было в начале прошедшего августа, незадолго до моего дня рождения. Стояла два дня стопятидесятиградусная жара, деваться некуда — а это было в августе. Главный же довод за то, что это было как раз в те дни, вот какой: мы встретились с Регишей в диетической столовке недалеко от дома, обедали по случайности вместе, а это могло быть только тогда, когда мамы Риты долго нет в городе; она-то как раз и отсутствовала в августе, была в невероятно ответственной командировке и приехала только за день до моего дня рождения, чуть не опоздала.
Меня тогда как громом поразило: жарища адова, люди ходят мокрые, как мыши, в чем попрохладнее, чуть ли не в купальниках, а Региша была в толстом вязаном свитере.
Я думаю, это, конечно же, я к ней подсел, правда, не видя ее, а балансирую подносом, чтобы его не брякнуть об пол, и уткнувшись потом носом в тарелку. Если бы она садилась за этот стол после меня, то вряд ли, увидев меня, села бы. Нет, ничего у нее против меня не было (как, впрочем, и «за»), но все же я был человеком как бы знакомым, мог, конечно, и заговорить с ней, а она была крайне молчаливой девчонкой, каких почти и на свете не бывает. Трудно и как-то даже страшно было представить себе, каково же ей в школе. Конечно, когда я подсел к ее столику, она не ушла, это уж было бы просто показухой, а она тем более, я уже говорил, ничего особенного против меня не имела. Со всеми во дворе (я видел, замечал) она здоровалась, не произнося ни слова, делала просто такой кивок головой, довольно легкий, почти незаметный. И со мной она так же здоровалась, так что я был не хуже других, просто некто Егор Галкин — миллиардная частичка космоса, не более того. Но когда мы оба только принялись за наши сказочные гуляши с подливой, и я увидел, что напротив меня сидит она, и она поняла, что я ее увидел, а солнце так и жарило прямо в центр этой столовки, как через увеличительное стекло, — и я сообразил, подумал даже, что очень трудно будет молчать, раз уж мы почти столкнулись глазами, а гуляш только начат и до изумительного компота еще далеко. Ей, я думаю, молчать было бы просто, если бы мы оба были молчуны, но мне-то молчание было несвойственно, и если бы я так и поступил, вышло бы ненатурально. Но и как сказать, и что именно, — я не знал. Все было именно что ненатурально. Я не столько ел, сколько механически шевелил вилкой мой любимый гуляш.
Выручила меня простая вещь: оба мы одновременно, ну тютелька в тютельку по времени, поднесли к губам стаканы с нашим ароматным компотом. Одновременно же мы оба увидели, что каждый, хоть и бегло, смотрит на другого, и я улыбнулся, честно, иначе было как-то нелепо. И Региша тоже, я умудрился заметить, улыбнулась, в мою, так сказать, силу улыбки, деленную на сто; собственно, не мне вроде бы улыбнулась, а тому, что происходило. Разрази меня гром, если она помнила, что человек, которому она когда-то сказала, что бесконечность может свести с ума, — что этот человек — именно я. Ничего она, я думаю, не помнила.
Появились какие-то дурацкие мысли, что, может, мы и компот допьем вместе, и закончим в одну, так сказать, десятую долю секунды. Смешно, но именно так и вышло. Встал я, правда, из-за стола на вздох позже, чем Региша, поплелся к выходу, тут же увидел громадную просьбу на стене к товарищам едокам самим убирать за собой «использованную» посуду, повернулся, чтобы удовлетворить эту просьбу, — Региша горочкой ставила мои тарелки на свои, чтобы унести.
Я вышел на улицу.
Она появилась почти сразу же, и то количество слов, которое я потом произнес, было таким ничтожным…
— Домой? — спросил я.
Она пожала плечами.
— Жарко, — сказал я. — Зачем свитер?
— Трясет, — ответила она, а мы уже шли куда-то, мне показалось, туда, куда идет она.
— Заболела?
Полукивок.
— А что, что именно?
Пожала плечами.
— А температура?
— Тридцать восемь ровно.
— Надо лежать, — сказал я. — Попьем пепси?
— Хорошо.
Со стороны могло показаться, что она и говорить-то со мной не хочет, не то что идти рядом или уж тем более пить пепси, но я чувствовал, что это не так.
Мы шли к площади Мира; когда-то, когда мне было ноль лет (а, может, кстати, «минус»? Минус столько лет, сколько оставалось до моего рождения), эта площадь называлась Сенной. Мы молчали, вернее было бы сказать, я молчал, но почувствовал вдруг, что мне делать это легко. А о чем, собственно, говорить?
Мы остановились у специального пепсиного ларечка, красного такого, с синим, как и пепсина этикетка.
— Деньги есть, — сказал я Регише. — Денег куча. — Разговорился я — не остановить.
Она кивнула.
— Не холодное, не очень холодное пепси? — спросил я у девушки в ларечке.
Мне почудилось — Региша вдруг прикоснулась пальцами к моему плечу, дернуло током, я обернулся: она стояла в метре от меня. Ничего общего. Ошибка.
— Пепси как пепси. — Это девушка-продавщица. — По погоде. Горяченькое.
— Два стакана горяченького.
Смех. Шутки. Вся площадь хохочет. Молчит только Региша.
— Еще? — Это я у Региши спрашиваю.
Кивает. Пьем еще. Денег навалом. Можно строить ранчо. Рубля три точно есть. В крайнем случае перехватим копеек сорок на пару лет у Джефферсонов, ну, у тех, что возле Маклафлинской балки живут, ну да это те, у которых в прошлом году гнедая двухлетка Сьюзи ногу сломала.
— Еще?
Кивает отрицательно. Вернее, качает головой.
Вышли на канал. Такое впечатление, что вода испаряется прямо на глазах.
— Домой? — говорю, и не дожидаясь ответа: — Тебе бы лечь надо.
— Да, возможно.
И вдруг, после паузы, через сто шагов:
— Некоторые заслуживающие уважения люди считают, что в диком современном мире… да нет, вообще в мире… помогает выжить только любовь одного человека к другому. Ладно, я верю. А вдруг это не так?
— То есть? — спрашиваю.
— А что, если и любовь не помогает?
— Как бы ее нет, любви? — глупо, хотя и не сразу спрашиваю я.
— Есть. Но не помогает.
И жест рукой. Какой жест — не объяснить. Вроде бы молчи. Но жест не грубый. Просто обозначение.
Дальше идем молча. Мне кажется, я заболеваю. Уже болен. Не заразился, а болен. Сам. Изнутри. Вдруг она говорит, очень мягко причем:
— Мы пришли. Спасибо.
Я ищу, одуревший от болезни, наш дом. Ничего общего — до него еще целый день пути.
— Дальше я одна. Сама.
И уходит. А я стою, как пень, с раскаленным градусником под мышкой. Оторопел. А дальше типичные идиотские мысли, что-то вроде: ну-с, ладно, не больно-то и хотелось, в жизни много еще есть прекрасного. Полная чушь! Однако прошло пару часов, заскочил к Пирожку, Маккартни послушали, какую-то рок-группу «Ракета» из города Сланцы, Гек Куцера щенка принес показать, побежали к Вовочке Овсянику, потом все вместе — к стадиону им. Ленина, купаться, — и все забылось.
Высокие загорелые ноги в белых гольфах, жара, толстенный свитер. Пепси, пожалуй, и вправду было горячим. Значит, как это выглядело? Жара, температура плюс сто, канал кипит…
«Дальше я одна. Сама».
И ушла. Бросила меня на канале. На том самом канале, у того самого тополя, у которого сейчас, в данный момент, с дюралевой трубой я стою.