Борьба Людовика XVIII и его окружения за восстановление монархии велась не только в теоретическом и практическом, но и в символическом поле. Задача эта была тем более сложной, что с точки зрения потестарной имагологии{2589} XVIII век во многом оказался переломным. Вся полифония политического символизма как способа коммуникации между властью и подданными в полной мере сохраняла практически средневековую изощрённость и немалое разнообразие. Статуи, картины, памятники, торжества, хвалебные речи, листовки и плакаты - всё это отражало сложную систему образов и аллегорий, и Французская революция в этом плане мало что изменила. Вместе с тем рождение общественного мнения и увеличение его влияния поставили перед государями, министрами, представительными органами относительно новую задачу обеспечить его целенаправленное формирование, а рост грамотности населения и развитие книгопечатания предоставили им для этого новые, немыслимые в Средние века и даже в раннее Новое время инструменты.
Физически информация не стала распространяться быстрее{2590}. Однако кардинально изменилось иное: она стала распространяться гораздо шире. Образованные люди находились друг с другом в постоянной переписке, издавалось всё больше книг, газет, журналов, их тиражи росли. «Записки путешественников, отражавшие картину нравов того времени, подчёркивали поистине повсеместное распространение чтения: оно охватило все слои общества, проникло во все обстоятельства и во все пространства повседневной жизни. Население заболело настоящей «манией чтения» (manie de lecture), превратившейся в читательскую лихорадку (fièvre de lecture) и в «читательское исступление» (rage de lecture)»{2591}. Это привело к тому, что уже «в 70-80-х годах XVIII столетия во Франции установился взгляд на общественное мнение как на особую силу, альтернативную традиционной монархической власти»{2592}. «Перед общественным мнением пришлось держать ответ королевской политике: в 1784 году Неккер писал, что “не менее важно просветить тот суд, перед которым они должны будут предстать, а суд этот есть суд общественного мнения”»{2593}. В силу этого, власти пришлось привыкать в значительно большей степени, нежели ранее, объяснять свою деятельность и создавать у подданных благоприятный образ - облегчающий её функционирование и обеспечивающий поддержку её начинаниям.
Все эти проблемы вставали уже перед Людовиком XVI, однако у Людовика XVIII к ним добавлялся и ряд иных. Он стал королём, но его королевство считало себя республикой, и шансы воссесть на трон предков напрямую зависели от того, насколько он будет нравиться своим мятежным подданным. Хотя он был законным монархом, другие европейские государи, за редким исключением, его не признавали, и это тоже лишало его в глазах подданных некоторой части легитимности. И, наконец, ему довелось быть свидетелем того, как его брат, Людовик XVI, за считанные годы растерял ту популярность, которой обладал в начале своего царствования, и это привело и его, и его семью на эшафот. Таким образом, с первых же дней правления перед Людовиком XVIII стояла задача показать мятежным подданным и европейским королевским дворам, что он - истинный король Франции. Быть может, не лучше, но и не хуже иных. На этом пути ему пришлось столкнуться с трудностями, с которыми не сталкивался никто из его предков.
Прежде всего, над ним тяготела «черная легенда», о которой уже шла речь ранее: даже рядом сторонников он воспринимался как человек, приложивший определённые усилия, чтобы погубить тысячелетнюю французскую монархию, как вечный соперник своего брата. Репутация либерального принца, создававшая столько возможностей в первые годы Революции, теперь работала против него. В смерти его предшественника, Людовика XVII, многие открыто сомневались. Вся система традиционной для французской монархии репрезентации королевской власти лежала в руинах, и Людовику XVIII пришлось воссоздавать её заново - практически в одиночку, ограничиваясь исключительно подручными средствами. Систему образов он выбирал для себя сам, долгие годы это во многом был «театр одного актёра». Не имея возможности пользоваться каналами государственной пропаганды, король вынужден был довольствоваться речевыми образами, формируя их при личном общении, в декларациях и обращениях, инструкциях и переписке. При этом в ситуации, когда король находился за сотни километров от своей страны, любая коммуникация с французами была максимально затруднена и ограничивалась его декларациями, газетными статьями и слухами. Любой шаг в этой ситуации приходилось тщательно продумывать, быть не только государем, но и публичным политиком.
Дополнительные сложности создавало то, что Революция разрушила преемственность в работе служб и должностных лиц, ответственных за вопросы протокола и этикета. Двор Людовика XVIII насчитывал всего несколько слуг и небольшое число придворных и советников, отчего королю зачастую банально не хватало знаний о том, как правильно вести дела. Показателен в этом плане выговор, который пришлось выслушать графу Эстерхази от вице-канцлера графа Безбородко при вручении тому королевской грамоты:
Вице-канцлер принял сию грамоту и, обещав поднести Ея Императорскому Величеству, приметил, что копии сообщаются обыкновенно другим форматом и что при том выпущено тут в титуле слово Impériale. Граф Эстергази уверял, что сие не с намерением выпущено, и что король Государь его конечно впредь сию ошибку поправит.
Объяснял же эту досадную оплошность Эстерхази следующим образом: «Его Величество для заимствования примеров не имеет при себе архива»{2594}.
История и раньше знала государей в изгнании, однако к Людовику XVIII, вынужденному искать себе пристанище даже не в замках, а то на небольшой вилле (как в Венеции), то в доме пивовара (как в Бланкенбурге), всё больше отдаляясь от границ своего королевства, нередко скептически относились даже роялисты. Да и образ жизни Людовика в этих временных жилищах был далёк от королевского: посланник Сент-Джеймского двора лорд Макартни, прибыв в Верону, был поражён царившей вокруг бедностью:
Внешний вид всего, что окружает Короля, указывает на немало признаков великой нужды, его стол, который для французов столь важен, сервирован скудно и не элегантно, его слуги немногочисленны и пообносились, и даже его личным апартаментам не хватает подобающей мебели{2595}.
Пребывая в изгнании, Людовик XVIII постоянно нуждался в финансовой и политической поддержке со стороны европейских дворов, что, естественно, плохо сочеталось со столь необходимым для любого государя образом человека независимого и полного собственного достоинства. Особенно ярко это видно на примере взаимоотношений с российскими императорами, готовыми, в отличие от других монархов, выступать ходатаями за его дело перед международным сообществом. Тон его личных посланий и Екатерине II, и Павлу I далёк от того, в котором обычно равный пишет равному. Так, например, в ответе на одно из писем императрицы Людовик подчеркнул, что воспринял её послание как написанное «нежнейшей и просвещённейшей матерью»{2596}; в ответе на другое не преминул отметить, рассматривает их обмен посланиями как переписку «внимательного и благодарного сына с дражайшей и уважаемой матерью» и сопроводил этот комплимент лестью, которая более пристала царедворцу, нежели суверенному монарху: «Я много перечитывал и обдумывал это письмо, плод высшей мудрости Вашего Величества и залог его дружбы ко мне»{2597}. Уже после смерти Екатерины II он писал Павлу:
Ола была моей благодетельницей и моим другом, её помощь не раз помогала мне обойти серьёзнейшие затруднения, её советы просвещали мою неопытность, свидетельства её дружбы утешали меня в моих бедах{2598}.
Немало усилий он прилагал и к тому, чтобы понравиться Георгу III, финансировавшему и его самого, и многих роялистов. Людовик XVIII заверил Макартни, что ни он сам, ни его брат никогда не хотели вызвать неудовольствие короля Великобритании, и оно объясняется только лишь недопониманием со стороны английского правительства:
Его главное желание - соответствовать, насколько это возможно, взглядам Короля Великобритании, чьё братское внимание к его интересам и великодушное стремление провести их в жизнь глубоко впечатались в его сердце{2599}.
Все эти сложности и трудности Людовик XVIII, безусловно, осознавал. Это заставляло его выстраивать свой образ тщательно и кропотливо, обращая внимание на мельчайшие детали и не пренебрегая никакой из тех немногочисленных форм репрезентации, которые были в его распоряжении. И в полном соответствии с традициями эпохи одним из важнейших инструментов создания благоприятного образа правителя являлся выбор для него тех предшественников, с которыми он должен был ассоциироваться в глазах своих подданных. Такие параллели легко воспринимались аудиторией, подчёркивали преемственность власти и, наконец, позволяли сделать восприятие монарха более объёмным, обрисовать его буквально несколькими словами, обозначить наиболее принципиальные черты его характера и его политики.
Уже в послании из Кобленца, только-только покинув страну, королю Швеции Густаву III от 22 июля 1791 г. граф Прованский называл себя с братом «потомками Генриха IV»{2600}, ассоциация с родоначальником династии была для него исключительно важной. В письме из Хамма от 6 ноября 1793 г. к маршалу де Кастри он с горьким юмором писал:
Двое из моих предков прошли примерно тот же жизненный путь, что предстоит мне: Карл V и Генрих IV, у меня же нет ни политических талантов первого, ни военных способностей второго, зато я уверен, что с куда меньшими отличиями я смогу найти в вас Дюгеклена и Сюлли. Одно существенное отличие, тем не менее, есть. Если я хотя бы немного стану похож на Карла V, если я склонюсь к политике, вы станете Сюлли, а если, напротив, я попытаюсь доказать, что во мне течёт кровь Генриха IV, вы станете Дюгекленом. Одним словом, если я войду в историю и если моё имя когда-нибудь вспомнят, его никогда не вспомнят без вашего{2601}.
Оба образа королей-предшественников, нарисованные в этом письме, видятся мне крайне любопытными. Прежде всего Карл V, правивший в XIV в. и заслуживший прозвище «Мудрый». Король, снискавший себе авторитет и во внутренней, и во внешней политике, но не только. Карл V не командовал войсками, но проявлял интерес ко всем видам искусств. Имел репутацию книжника, его библиотека в Соколиной башне в Лувре насчитывала более 900 томов. К тому же во время пребывания своего отца, Иоанна II Доброго в английском плену Карл был регентом Франции.
Параллелей с судьбой графа Прованского сложно не заметить. Тот также позиционировал себя как политик, а не как воин. Гордился своим образованием и покровительствовал искусствам. И, наконец, настойчиво, хотя и безуспешно, требовал признать за собой право на регентство в то время, как его брат, а затем и племянник находились в руках парижан. Неудивительно, что образ Карла V должен был очень импонировать принцу. И, тем не менее, далее на протяжении всей эмиграции этот образ практически не встречается. Можно предположить, что когда граф Прованский претендовал на регентство, а перспективы восстановления монархии в скором будущем виделись весьма радужно, сравнение с Карлом V выглядело и актуальным, и лестным. Впоследствии же, когда граф принял королевский титул, а вернуться во Францию всё не удавалось, параллели стали казаться менее уместным. Однако после Реставрации они вновь начали звучать: апологеты именовали Людовика XVIII философом, сравнивая его с Марком Аврелием, Св. Людовиком и Карлом V{2602}, писали о том, что он, как Карл V, безропотно сносил удары судьбы{2603}.
Образ Генриха IV был для XVIII века куда более привычным, Людовик XVI использовал его на протяжении всего царствования. «Образцами для подражания, - отмечает Пименова, - становились не “великие короли” (Людовик Великий), а “добрые короли”»{2604} - Генрих IV и Людовик XII. Накануне коронации Людовика XVI на постаменте статуи Генриха IV на Новом мосту появилось слово: «Resurrexit» («Воскрес»). Узнав об этом, Людовик якобы сказал: «Хорошее слово, если бы это ещё было так. Даже сам Тацит не написал ничего ни столь лаконичного, ни столь прекрасного»{2605}. Один из современников вспоминает, что надпись эта продержалась ровно до тех пор, пока один шутник не подписал: «Словечко воскресшего Генриха я одобряю, но чтобы его доказать, нужна курица в горшке»{2606}. Чиновник, отвечавший за восстановление статуи уже при Реставрации, подробно рассказывает в своих мемуарах, как долго не мог придумать соответствующую надпись для Людовика XVIII. Он думал даже позаимствовать «Ressurexit», но побоялся, что, если неизвестный шутник пережил революцию и вновь сделает приписку про курицу и горшок, над ними будет смеяться весь Париж. В конце концов уже практически сломав голову, он остановился на более безопасном: «Ludovico reduce, Henricus redivivus», «Людовик вернулся, Генрих воскрес»{2607}.
Когда планы реставрации пьедестала этой статуи обсуждались в 1779 г., газеты написали о проекте, очень соответствующем, на мой взгляд, духу эпохи. Предлагалось изобразить на постаменте несколько аллегорических фигур.
Одна, изображающая Францию, держала бы за руку Людовика XVI, достойного наследника любви Генриха IV к своему народу, она выражала бы взглядом свою симпатию к этим королям; другая изображала бы Милосердие или, скорее, Сюлли, этого добродетельного министра, столь достойного дружбы своего господина и предназначенного для того, чтобы никогда с ним не разлучаться{2608}.
«Культ Сюлли и Генриха IV стал принимать всё более театральные и сентиментальные формы, - поясняет один из французских историков, - поскольку он накладывался на институциональный и политический кризис. Всё более усиливающуюся хрупкость монархии стремились предотвратить, прибегая к защите мифа о золотом веке, который видели в героическом периоде воцарения династии Бурбонов [...] Речь идёт о желании возродить идеальные времена, возродить в рамках упрощённой логики: поскольку так было когда- то, так будет и снова. Это обращение к мифу влекло за собой идеализацию образов Сюлли и Генриха IV. Эти два имени были тесно взаимосвязаны, поскольку их взаимосвязь являлась принципом договорной монархии, основанной на диалоге. На требования абсолютизма, воплощённого в фигуре короля, отвечал голос снизу, воплощённый в фигуре сюринтенданта»{2609}.
Во второй половине 1780-х гг. эти образы приобрели новые коннотации: Сюлли ассоциировали с крайне популярным в то время банкиром, исполняющим обязанности главы финансового ведомства, Неккером (поскольку оба были протестантами). Так, популярная в 1789 г. гравюра Ж. Майе получила название: «Эпоха французской свободы: Людовик XVI, ведомый г-ном Неккером под медальонами с Генрихом IV и Сюлли по пути славы по направлению к трём сословиям, объединённым и согласным с законами Справедливости»{2610}.
Между тем уже из приведённого выше письма к де Кастри видно, что для графа Прованского образ Генриха IV воплощал совсем иную ипостась этого короля. Не добрый государь, любящий свой народ, а государь-воин, долгие годы с оружием в руках отстаивавший своё право на трон{2611}. Ещё в 1790 г. Бёрк писал, что «на протяжении многих последних лет в Париже преобладало показное, доходящее до совершенно детских проявлений, стремление боготворить память о Генрихе IV». И иронично замечал, что Генрих Наваррский, безусловно, был гуманным и мягким человеком, но его гуманизм и мягкость никогда не стояли на пути его интересов:
Он никогда не стремился быть любимым без того, чтобы вначале не заставить себя бояться. Он сочетал мягкость речей с решительным поведением, которого так не доставало Людовику XVI{2612}.
Граф Прованский как раз и стремился показать, в том числе и на образном уровне, что его готовность к компромиссам отнюдь не означает слабоволия.
По воспоминаниям современников, и в жизни принц стремился во всём подражать Генриху IV{2613}. Образ казался тем более удачным, что он вызывал вполне определённые коннотации и в сфере международной политики. 29 октября 1791 г. Екатерина II писала маршалу де Брольи:
Самые знаменитые из ваших королей с гордостью называли себя первыми дворянами королевства. Особенно дорожил этим титулом Генрих IV... Елизавета признала Генриха IV, который восторжествовал над Лигой во главе ваших предков. Эта королева может, без сомнения, служить образцом для последующих поколений, и я заслуживаю сравнения с ней за постоянство своих чувств к внуку того же героя, которому всегда демонстрировала доселе и добрую волю, и добрые намерения{2614}.
В то же время от «нового Генриха IV» ожидали активных действий, соответствовать этому образу оказывалось не просто. В 1792 г. граф Эстерхази писал:
Отмечают, что у этого короля изначально было четыреста дворян и что десяти тысяч, которых, как говорят, есть у принцев, было бы достаточно, чтобы восстановить королевскую власть, в особенности если удастся добавить к ним ещё [людей], нанятых на швейцарские и немецкие деньги{2615}.
После провозглашения графа Прованского королём параллели между Генрихом IV и Людовиком XVIII стали ещё более значимыми, образ первого монарха из династии Бурбонов приобрёл объёмность и многозначность. Два его основных пласта - король по праву, которому приходится отвоёвывать своё королевство, и король, при котором после долгих гражданских войн наступили покой, порядок и процветание. Аналогия с судьбой графа Прованского была столь очевидной, что в самом начале Веронской декларации 1795 г., которой Людовик XVIII извещал о своём вступлении на престол, этому был посвящён отдельный абзац:
Зловещее сходство между началом нашего царствования и царствованием Генриха IV лишний раз заставляет нас взять на себя обязательство принять его за образец, подражая прежде всего его благородной искренности [...] И поскольку небо предназначило нам, по примеру великого Генриха, восстановить в нашем государстве правление порядка и законов, как и он, мы выполним это величественное предназначение - при помощи наших верных подданных и в союзе с добротой и Правосудием{2616}.
И это не просто сходство, не просто предназначение, королю важно было подчеркнуть, что в нём течёт та же кровь; его шансы последовать примеру Генриха тем выше от того, что он его прямой потомок{2617}. Ближе к концу Декларации Людовик XVIII вновь возвращается к историческим параллелям и на сей раз не только сравнивает себя с Генрихом IV, но и призывает французов проявить те же качества, что они проявили два века назад:
Докажите, что если великий Генрих передал нам вместе со своей кровью любовь к своему народу, то и вы - потомки того народа. Часть оставалась ему верной, сражаясь, чтобы завоевать ему корону, а другая часть отреклась от мимолётных ошибок и омыла его стопы слезами раскаяния. Задумайтесь наконец, что вы - правнуки победителей при Иври и Фонтен-Франсез{2618}.
Как ни странно, эта вполне естественная апелляция к образу основателя династии вызвала довольно резкую реакцию современников. Малле дю Пан отмечал в одном из своих меморандумов:
Ушло то время, когда можно было щеголять честью и долгом, когда кровь Генриха IV вызывала дерзкий и воинственный энтузиазм [...] Нет более француза внутри страны, который не сопоставлял бы сегодня свой долг с опасностью его исполнения{2619}.
Ту же мысль он проводил и в другом письме:
Но, если вы хотите всё потерять, пусть короли говорят о завоевании своего королевства, не имея ни единого батальона, произносят в Вероне слова, которые Генрих IV произносил, и имел на то право, на поле битвы при Иври{2620}.
«Генрих IV не отвоёвывал своё королевство, - с возмущением говорилось в одном немецком памфлете, - это неправильное выражение, которое он не потерпел бы и от своих придворных; это верные
французы ему его отдали»{2621}. «Не нужно было столько говорить о желании отвоевать своё королевство, - вторил ему в частном письме принц Конде, - не нужно было раньше времени строить из себя Генриха IV и Людовика XII»{2622}. «Он всегда стремился подражать Генриху IV, но трудно найти принца, который был бы менее на него похож и менее пригоден к тому, чтобы отвоевать своё королевство»{2623}, - рассказывал в мемуарах один из современников.
Несмотря на это, образ Генриха IV становится столь частым и обыденным в королевской переписке, словно Людовик XVIII действительно был его общепризнанной реинкарнацией. Более того, этот образ обретает дополнительные оттенки и смыслы. Генрих IV считался реформатором, и граф де Сен-При пишет королю, призывая его бережно обращаться с древней конституцией королевства:
Нет сомнений, что Генрих IV не правил так, как Генрих III. Помните, как тот стал главой Лиги? Само это слово представляет собой новую конституцию или, по крайней мере, отмену предшествующей, а пошёл ли Генрих IV по этому пути? Конституция при его царствовании была щедрой победительницей: если он один раз и посоветовался с нотаблями, он сделал это, не убирая руки с эфеса шпаги{2624}.
Характерной чертой Генриха IV считалось милосердие, и вот уже английский государственный секретарь лорд Гренвиль, желая убедить короля в необходимости «объявить всеобщую Амнистию, прощение всех преступлений, забвение всех ошибок» призывает Людовика «без колебаний последовать примеру, поданному на этот счёт Генрихом IV»{2625}. В свою очередь, Людовик не преминул напомнить королю Англии, что
Генриху IV в примерно такой же ситуации не пришлось тщетно просить поддержки у королевы Елизаветы. Небо готово наградить Ваше Величество такой же славой, что и эту великую Государыню, и если я и не обладаю всеми выдающимися качества Генриха IV, я могу, по крайней мере, быть, как он, благодарным{2626}.
Не была забыта и способность Генриха IV к компромиссу ради трона - об этом напоминали Людовику XVIII те, кто полагал, что Париж по-прежнему стоит мессы и можно многим поступиться ради того, чтобы вернуться во Францию. Герцог де Серан обращался к королю в 1796 г.:
Истинные фундаментальные законы сводятся всего к нескольким статьям, которые весьма широко толкуются и оставляют немалые зазоры. Ничуть не преувеличивая, можно сказать, что никогда не нужно забывать о Генрихе IV, память о котором нам столь дорога и чья слава пережила века. Он полагал, что Трон его предков вполне стоит мессы, а Сюлли, мудрый и добродетельный Сюлли был первым, кто посоветовал ему принять католичество. И при этом нельзя отрицать, что этот Принцип - смена религии - был не первым, которым ему пришлось поступиться{2627}.
Так и Людовик XVIII может принести ту жертву, которую сочтет нужной. В полном согласии с этими словами герцога де Серана, обсуждая с Людовиком XVIII необходимость даровать Франции конституцию, один из его тайных парижских агентов напишет, что «верные подданные Е. В. по-прежнему готовы обеспечить ему блистательную судьбу доброго Генриха Четвёртого»{2628}.
В сентябре 1795 г. Людовик XVIII пишет письмо герцогу д’Аркуру, в котором отмечает, что тогда как вся Европа находится в XVIII веке, Франция пребывает в XVI в. или даже в более ранних эпохах.
Моё положение похоже на положение Генриха IV с той лишь разницей, что у него было множество преимуществ, которыми я не обладаю. Нахожусь ли я, как он, в своём королевстве? Нахожусь ли я во главе армии, покорной моим словам? Выиграл ли я битву при Кутра? Нет. Я нахожусь в отдалённом уголке Италии; большая часть тех, кто сражается за меня, в глаза меня не видели; я участвовал лишь в одной кампании, в которой хорошо если был сделан хотя бы один пушечный выстрел; моя вынужденная бездеятельность даёт возможность врагам клеветать на меня; она подвергает меня неблагоприятным суждениям даже со стороны тех, кто остаётся мне верен. Суждениям, которые я не могу назвать бездоказательными, поскольку те, кто их высказывает, не знают всей правды. Могу ли я завоевать таким образом моё королевство? А если представить себе, что моих верных подданных ждёт такой успех, что мне будет достаточно лишь появиться, чтобы обрести корону, смогу ли я тем самым заслужить личное уважение, которое, возможно, и не столь непременно необходимо королю XVIII века, но без которого не обойдётся король XVI века, коим я и являюсь{2629}.
Несмотря на исповедальный тон, письмо имело абсолютно конкретную цель: поскольку англичане не пускали Людовика XVIII во Францию, якобы заботясь о его безопасности, король далее доказывал, что, даже если его убьют, династия не прервётся. Тогда как если он по-прежнему останется вдали от Франции, трон его никогда не будет прочным.
И в дальнейшем образ Генриха IV - короля, отвоевавшего свое королевство и приведшего его к процветанию, - был крайне любим Людовиком XVIII. Когда кто-то из придворных хотел польстить королю, он сравнивал его с Генрихом IV{2630}. Когда сенат Венецианской республики под давлением Франции заставит его покинуть Верону, Людовик потребует не только вычеркнуть его имя из Золотой книги, но и вернуть ему доспех, некогда подаренный республике Генрихом IV{2631}. После того как Венеция признала права Генриха IV на престол, тот подарил городу свой доспех и шпагу, вместе с которой он участвовал в битве при Иври. Венецианцы же записали имя Бурбонов в золотую книгу и с тех пор не раз помогали династии как деньгами, так и посредничеством в переговорах с Савойей и Испанией. Поначалу Сенат ответил, что не имеет ничего против того, чтобы вычеркнуть имя Бурбонов, однако доспех готов вернуть только в обмен на 12 миллионов, которые республика якобы дала в долг Генриху IV. Покидая Верону, Людовик XVIII попросил посла Российской империи выступать от его имени, чтобы как-то закончить это дело{2632}. В итоге отказ пришёл по обоим пунктам: из Золотой книги Бурбонов не стали вычёркивать под тем предлогом, что это может оскорбить королей Испании и Неаполя, а также герцога Пармского. Уже в 1797 г., когда республика пала и дары Генриха перевозили из дворца дожей в арсенал, выяснилось, что шпага утеряна{2633}. Любопытно, что, видимо для пущего эффекта, в роялистской историографии эпохи Реставрации не раз встречалось утверждение, что свою фамилию из Золотой книги Людовику всё же удалось вычеркнуть{2634}.
Впоследствии, уже после Реставрации, Людовик XVIII по-прежнему не раз выказывал стремление ассоциироваться со своим знаменитым предком{2635}. Достаточно сказать, что портрет Наполеона на ордене Почетного Легиона был заменен именно портретом Генриха IV. В королевском ордонансе от 19 июля 1814 г. говорилось: «Сохраняя эту институцию для нас и наших преемников, мы превращаем её в наше собственное творение, и мы убеждены, что имя Генриха IV, которое не произносит без умиления ни один француз, сделает её ещё более ценимой нацией, которой этот государь столь славно управлял»{2636}.
Несмотря на всю любовь Людовика XVIII к образу Генриха IV, король, безусловно, осознавал, что эта маска не так хорошо подходит к его лицу, как хотелось бы. Оставаясь на сцене практически в одиночестве, вынужденный играть одновременно все ипостаси Генриха, король нередко чувствовал усталость и раздражение. Иногда казалось, что в этом виновато время, всё же он жил не на рубеже XVI- XVII вв. Со времен Генриха IV ситуация значительно изменилась, напишет он однажды принцу Конде: тогда армии и с его стороны, и со стороны Лиги были немногочисленны, с обеих сторон воевали дворяне. Теперь же под ружьём 120 000 человек, и все офицеры - ничтожества{2637}. Однако, наверно, самое показательное в этом плане письмо он отправит из Вероны 9 января 1796 г. Екатерине II:
Но первое, самое главное - это вырвать меня из бездействия, Ваше величество знает, что испытывает моя душа; повсюду, где идут бои, мои верные подданные проливают за меня свою кровь, а я остаюсь праздным! И самолично я так ничего и не сделал для своего дела! Когда прошлогодняя военная кампания сулила счастливый исход, я обратился к Британскому правительству с несколькими просьбами обеспечить мою транспортировку на берега Бретани или Вандеи, однако мне ответили, что моя жизнь слишком ценна, чтобы подвергать ее такому риску. Моя жизнь слишком ценна! О, если бы я обратился с такой просьбой к Екатерине II, она ответила бы мне: иди, сын Генриха IV, и будь его достоин (aller l’imiter). Что же, Мадам, Ваше Величество всё ещё может мне так ответить, предписав ввести в бой её войска и потребовав в то же время, чтобы я отправился вместе с ними{2638}.
Аналогии с Генрихом IV были, пожалуй, самыми популярными, но принц Конде не случайно, как мы видели, упоминал и Людовика XII. Король писал ему в июне 1795 г.:
Их [моих подданных. - Д. Б.] любовь - моё первейшее желание, и я надеюсь, что придёт день, когда, отвоевав, как Генрих IV, моё королевство, я смогу, как Людовик XII, заслужить титул Отца своего Народа{2639}.
В определённом смысле образ Людовика XII был доведённой до идеала одной из ипостасей всё того же Генриха IV В «Краткой истории века Людовика XV» Вольтер писал: «Люди так долго управлялись свирепыми зверями, которых сменяли такие же свирепые звери, за исключением, возможно, нескольких лет при Святом Людовике, Людовике XII и Генрихе IV»{2640}. Людовик XII остался в истории не только как хороший правитель, при котором королевство процветало. Он был именно «отцом народа», и Людовику XVIII это чрезвычайно импонировало.
Сам этот почётный титул был присужден Людовику XII в 1506 г. сразу за три заслуги: мир, на четверть уменьшенная талья и судебная реформа. Небезынтересно, что хотя этот титул явно напоминает о римском pater patriae, слово «отечество» было заменено на «народ». Л. Авезу предполагает, что причина этого проста: термин «отечество» отсылал к географической категории, а «народ» - к политической, которая в пространстве вполне могла расширяться. Генуя, Милан, Бретань - все эти территории ещё ожидали интеграции в королевство{2641}.
Развиваясь, образ корректировался и видоизменялся. В литературе XVII-XVIII вв. нередко встречались противопоставления Людовика XI - короля-деспота, воплощавшего в себе стремившуюся к абсолютизму королевскую власть, и Людовика XII, воплощавшего мир, прощение, снисходительность, доброту. Так, в «Диалогах мертвых» Фенелона, когда Людовик XI спрашивает Людовика XII, как тот управлял его королевством, то слышит в ответ: «Абсолютно иначе, нежели ты. Ты заставлял себя бояться, я заставил себя полюбить. Ты начал с того, что обложил народ налогами, я же уменьшил их. Я предпочёл облегчение для народа победе над врагами»{2642}. Вольтер в своей «Генриаде» также подчёркивал отличие Людовика XII от всех остальных французских королей:
Это король, которого нашим предкам даровали благосклонные небеса,
Вместе с ним на троне восседало правосудие.
Он часто прощал, он царил над сердцами,
И осушал слёзы своих подданных [...]
О, дни! О, нравы! О навеки памятные времена!
Народ был счастлив, а король покрыт славой:
Каждый вкушал плоды прекрасных законов.
Вернитесь же, счастливые времена, при другом Людовике!{2643}
Поэма, напомню, была опубликована в 1726 г., вскоре после окончания эпохи Регентства.
Историков нередко поражает, что образ Людовика XII столь долго продержался в национальной памяти, ведь, пишет один из них, «если какой государь и кажется всемерным воплощением характера атонального, нейтрального, скучной посредственности, так это, без сомнения, Людовик XII»{2644}. По всей видимости, этот король оказался особенно востребован в «эпоху перемен», реформ, усиления королевской власти. В 1784 г. Французская академия даже устроила конкурс на лучшее похвальное слово Людовику XII; именно оно принесло первый литературный успех Б. Бареру{2645}.
Как показывают предреволюционные дебаты, не менее актуальным оказался этот образ и при обсуждении налоговой реформы. Историки отмечают, что во времена правления Людовика XVI также предпринимались настойчивые попытки поставить его в один ряд с Людовиком XII и Генрихом IV, а на одном из медальонов с изображениями этих королей прямо было указано: «XII плюс IV будет XVI». Их называли «три государя, больше всего сделавших для своей страны», «три монарха, которые занимались бедностью своих подданных». Тем самым и Людовик XVI становился в некотором роде «отцом народа», в 1789 г. при его въезде в Париж это было даже зафиксировано на транспаранте с надписью: «Отец французов, король свободного народа». Существовал и проект памятника Людовику XVI с надписью на постаменте: «Людовик Шестнадцатый, Отец французского народа»{2646}.
Впрочем, и после начала Революции фигура Людовика XII оставалась не менее популярной. В январе 1790 г. в театре Пале-Руаяль была поставлена «героическая и национальная» пьеса «День Людовика XII». Её автор тоже нам хорошо знаком, это Колло д’Эрбуа. Месяцем позже своё творение «Людовик XII, отец народа» представит Ш.Ф. Ронсен, в будущем генерал, эбертист, он взойдёт на эшафот во времена Террора. Сразу две пьесы, посвящённые этому королю, появятся и год спустя: «Ужин Людовика XII» и «Солдат Людовика XII»{2647}. А 12 февраля 1792 г. один из депутатов Конвента даже предложит поместить в Пантеон двух французских королей - Людовика XII и Генриха IV{2648}.
Как образ вспомогательный, Людовик XII возникает под пером своего потомка не часто, однако явно для него важен. Так, в мемуаре «Об обязанностях короля» Людовик XII приводится как пример государя, верного своему слову{2649}. При этом не только сам Людовик XVIII, но и его современники проводили параллели между ним и Людовиком XII. Бывший член Учредительного собрания, академик П.-Л. Рёдерер, анализируя установления обоих королей, отмечал: «Людовик XII первым ограничил королевскую власть, Людовик XVIII увековечил эту практику»{2650}. «Возвращение Людовика XVIII подарило Франции нового Людовика XII»{2651}, - не скрывал своего восторга другой автор.
По всей видимости, значение этого образа для короля было известно и другим эмигрантам. Один из них, Гильерми, получив от Людовика должность рекетмейстера и узнав в 1799 г. о грядущей свадьбе герцога Ангулемского и Марии-Терезы, решил не упускать такой случай, чтобы подчеркнуть собственную значимость, и обратился с прошением:
Когда Людовик XII выдавал замуж свою дочь, Мадам Клод, за герцога Ангулемского (ставшего Франциском I), он пригласил всех депутатов от трёх сословий подписать в Туре контракт (1506). В тот момент, когда Ваше Величество будет выдавать замуж принцессу за наследника трона, не хочет ли Ваше Величество, признавшее меня письмом от 13 ноября 1793 г. депутатом Генеральных штатов королевства, оказать моим избирателям ту же честь?{2652}
Эта привилегия была ему дарована.
Наконец последний образ короля-предшественника, о котором хотелось бы упомянуть, - это образ Людовика Святого, также очень типичный для XVII-XVIII вв. «Культ Святого Людовика до XVII в. играл вторичную роль, он стал насаждаться с приходом новой династии. В 1601 г. имя Людовик получил дофин, - напоминает Л. Бели. - В 1618 г. монархия объявила Святого Людовика “покровителем и защитником Франции”, подчёркивая существование “семейных и королевских сверхъестественных сил, в которых сливаются святость и суверенитет”, если следовать формуле историка Бруно Невё. На протяжении всей жизни Людовик XIV помещал под покровительство святого короля созданные им институты: так, Дом Инвалидов был построен вокруг церкви Св. Людовика, а в Сен-Сире располагался институт Святого Людовика и военный орден Св. Людовика». Если же посмотреть шире, то, что в венах французских королей текла кровь святого, отличало их от всех других королевских домов и наделяло сверхъестественными силами и добродетелями{2653}.
Следуя этой логике, в Веронской декларации изначально планировалось опереться на двух предшественников - не только на Генриха IV, но и на Святого Людовика{2654}. К Людовику IX предусматривалось две апелляции. Первая - как к защитнику Франции: «К Божественному Провидению, к Св. Людовику, покровителю нашей империи обращаемся мы с просьбой открыть наконец ваши глаза, показать наконец ваших врагов такими, какие они есть...» Вторая - как к посреднику в диалоге с богом: «Бог Св. Людовика, тот Бог, которого мы призываем в свидетели чистоты наших помыслов, пусть будет нашим вдохновителем и нашей опорой»{2655}.
Впоследствии король решил отказаться от этой идеи. По всей вероятности, в условиях сложнейшей религиозной обстановки во Франции он считал необходимым твердо обозначить в Декларации своё стремление восстановить католицизм, но не хотел, чтобы французы видели в нём религиозного фанатика. Апелляция к Людовику IX была для него аргументом, инструментом, но не более того. Отправляя письмо Шаретту, король, прекрасно зная о религиозности вандейцев, предложит слова «Святой Людовик» в качестве девиза{2656}. Но когда впоследствии, в 1799 г., Людовик Святой всё же появится в проекте обращения ко всем французам, король предпочтёт оставить за ним исключительно религиозную сферу, подчёркнуто разделяя государство и церковь: там будет сказано, что Людовик XVIII обещает заняться подготовкой законов, которые обеспечат Франции «благополучие, покинувшее её с тех пор, как были опрокинуты алтари Св. Людовика и трон Генриха IV»{2657}. Лишь накануне Реставрации, чтобы подчеркнуть низкое происхождение Наполеона, в одной из королевских инструкций прозвучит:
Бонапарт вынужден до последнего отстаивать свою репутацию, единственную гарантию сохранения его власти. Наследник Святого Людовика, напротив, может лишь благословить возвращение мирного и благодетельного правления{2658}.
Четыре короля-предшественника: Людовик IX Святой, Карл V Мудрый, Людовик XII Отец народа, Генрих IV Великий. Из них ни одного Бурбона, кроме самого первого в династии. Именно этот образ был самым важным для Людовика XVIII, и именно он оказался самым спорным. Отлично работая на логическом и символическом уровнях, на практике образ Генриха IV то и дело приходил в противоречие с физическими и политическими возможностями короля. Как бы того ни хотелось Людовику XVIII, он не был королём-воином. В мемуарах не сложно найти свидетельства о том, что «легко он не ходил никогда, даже в молодости, и с тридцати лет он не мог сесть на лошадь без того, чтобы ему не помогли вставить ногу в стремя»{2659}.
Тучный, не выигрывавший сражений, Людовик отлично понимал, что на фоне Генриха IV выглядит двусмысленно. Он отчаянно стремился возглавить войска, просил английское правительство способствовать его высадке во Франции, австрийское - разрешить сражаться вместе с армией Конде, русское - повлиять на союзников, но всё было тщетно. В уже упоминавшемся письме герцогу д’Аркуру король в отчаянии признавался: «Если я останусь позади и не употреблю не одну только голову, но и руки, чтобы взойти на трон, я потеряю всякое самоуважение»{2660}.
Однако о том, что державы коалиции не стремятся видеть короля в действующей армии, знали немногие. Остальные же видели иное: государь стремится подражать Генриху IV, но на войну не торопится. Это вызывало недоумение, презрение, шутки. Один из эмигрантов вспоминал: однажды солдат армии Конде, переругиваясь с республиканцами и грозя скорым завоеванием Франции, сказал, что для этого войскам Конде не понадобится и Дева. Намёк на Жанну д’Арк был, разумеется, понят, но в ответ роялист услышал: «Однако девственница у вас уже есть! Это шпага вашего короля»{2661}. Несколько лет спустя граф де Монгайяр, немало сделавший, чтобы опорочить Людовика XVIII, напишет, что тот всегда стремился идти тем путём, который позволял выиграть время, и одобрял лишь те меры, которые не подвергали его самого какой бы то ни было опасности, избегая любой ценой всего, что могло её представлять. Так, он отказался перейти Рейн во главе армии Конде...{2662}
Краткий период, когда король и его войско всё же ненадолго воссоединились, тоже воспринимался неоднозначно. Начальник штаба кавалерии армии Конде, маркиз д’Эсквилли (Ecquevilly){2663} вспоминает, что прибытие короля к армии вызвало «живейшую радость»{2664}, что «король разговаривал с командующими и многими офицерами с большой добротой и очень милостиво, не упуская ни единого случая найти подходящее слово для каждого, к кому обращался»{2665}. Бывший тогда совсем ещё юным граф де Пюимэгр (Puymaigre){2666} вспоминает, что, когда он увидел короля, тот был одет в серо-стальную форму штаба Конде с увенчанной коронами эполетами, его фигура не была стройной, но ещё и не приобрела ту полноту, от которой он впоследствии столько страдал, его торс был красив, лицо было отмечено благородством, правильностью черт и тем спокойствием, которое внушало уверенность в будущем{2667}.
Ж. де Прадель де Ламас (Pradel de Lamasse), явно обиженный несоответствием между представлением о своих огромных заслугах и королевскими щедротами{2668}, напротив, высмеивает в своих воспоминаниях каждый шаг короля. Сами факты, о которых он пишет, видятся мне весьма сомнительными, однако они показывают, какой образ короля создавали его недоброжелатели. По словам Праделя де Ламаса, пытаясь показать, что он принял командование армией, Людовик XVIII взял за обыкновение скреплять своей подписью ежедневные приказы Конде, включая распоряжение об ужесточении наказаний за самовольную отлучку и дезертирство, - в итоге в войсках стали поговаривать, что не дело государя заниматься столь низменными проблемами{2669}. Людовик XVIII наградил две сотни человек орденом Святого Людовика, и среди них были весьма достойные - однако за недостатком средств он разорился лишь на патенты и ленты, предоставив награждённым самостоятельно покупать кресты. Стремясь восстановить былую славу армии, он послушался совета приказать войскам разделиться на столько подразделений, сколько насчитывала французская армия при Старом порядке - и в каждом из них оказалось всего около дюжины человек. Когда король решил устроить смотр, то офицеры армии Конде отметили, что в Вероне он ещё больше располнел «и стал похож на взгромоздившегося на лошадь безногого калеку»{2670}. В итоге многие офицеры остались в полном убеждении, что король, «чей склад характера являлся полной противоположностью характеру воина», прибыл к войскам лишь для того, чтобы упрочить свою власть, и вскоре отбыл восвояси.
Другие эпизоды, касающиеся пребывания Людовика XVIII при армии Конде, также допускают, по прошествии двух веков, очень разную трактовку К примеру, в один из дней Людовик XVIII выехал на берег Рейна, увидел на той стороне реки республиканские заставы и не удержался от искушения сказать несколько слов своим мятежным подданным. По словам д’Аварэ, они поинтересовались, правда ли к ним прибыл сам король, а получив утвердительный ответ, пожаловались, что его трудно разглядеть. Король, не боясь, что в него могут выстрелить, попросил свиту спешиться и произнёс небольшую речь. Командующий караулами герцог Энгиенский попробовал было сказать ему, что перекрикиваться через реку запрещено, но Людовик VIII ответил: «Герцог, под арест вы меня посадите завтра, а сегодня требуется, чтобы я говорил»{2671}.
Сам король в письме к Мадам Руаяль от 5 мая 1796 г. рассказывал об этом эпизоде весьма оптимистично:
...Заверяю вас, что любовь французов к [людям] нашей крови не иссякла. Вчера я получил этому доказательство, объезжая заставы, отделённые лишь Рейном от застав патриотов, я говорил с ними, они узнали, кто я такой, и их ответы доказали мне, что, если они и заблуждались, они уже вернулись к своим истинным чувствам{2672}.
В другом письме король рассказывал, что республиканцы сбегались со всех сторон, чтобы только его увидеть, и по их словам он понял, «насколько был прав, называя их своими детьми»{2673}. У президента Везе осталось, правда, иное впечатление:
Король видел патриотов на другом берегу Рейна, которые совершенно его не оскорбляли и довольно хорошо приняли, но, тем не менее, прохладно, и первое впечатление было весьма слабое. Я рассматриваю эту попытку как провалившуюся, король крайне озадачен{2674}.
Если же верить рассказу графа д’Аварэ, Людовик произнёс речь, подобно тому, как «отец обращается к своим заблудшим детям, и, поскольку были жалобы, что его трудно отличить от остальных, он приказал всем спешиться, а сам остался на лошади»{2675} - впрочем, определённый комизм этой ситуации от графа явно ускользал.
Любопытно, что при всём при том историки, которые описывают этот сюжет, к Людовику XVIII часто благосклонны. Так, Т. Мюре, автор «Истории армии Конде», пишет, что король, находясь при армии, сумел показать себя с лучшей стороны. Он устроил смотр дворянских батальонов и смог показать, что многих помнит в лицо и умеет найти для них доброе слово. Когда республиканцы на другом берегу Рейна заинтересовались, в честь кого раздаются приветственные крики, и королю это передали, он подъехал поближе к берегу, но когда роялисты стали призывать своих противников крикнуть: «Да здравствует король!», Людовик их остановил: «Нет, я не хочу бессмысленно вас компрометировать. Я ваш отец, храните себя для лучших времён»{2676}.
Каким образом можно суммировать все эти свидетельства? И корректно ли будет сделать вывод о несоответствии проецируемых образов тому, что представлял собой Людовик XVIII? Отнюдь нет. Если следовать канонам века Людовика XIV, для монарха должны были быть характерны «величие, мудрость, красота и представительность, доблесть, чувство справедливости, осторожность, любовь к искусству, науке, литературе»{2677}. Этот набор добродетелей и воплощался в определённых фигурах предшественников, чьему примеру государь собирался следовать. Но если наложить этот «список требований» на фигуру Людовика XVIII, мы увидим, что он почти во всём им соответствовал. На тех, кто общался с монархом лично, он производил прекрасное впечатление. Это хорошо видно, в частности, по письмам лорда Макартни, многоопытного почти шестидесятилетнего дипломата, ехавшего в Верону с изрядной настороженностью. Но уже меньше чем через неделю посол докладывал в Лондон:
Он хорошо всё понимает, его знание литературы, особенно поэзии, вызывает уважение, а также [знание] истории - не только Франции, но и других народов как отдалённых, так и граничащих с ней. Он хорошо и терпимо говорит по-итальянски, понимает английский язык, а на своём говорит очень правильно и много. Его манеры и обращение учтивы и приятны, а с окружающими он держит себя очень вежливо и даже на короткой ноге, но не теряя достоинства, несомненного, несмотря на свои утраты. О его истинном характере пока ещё мне невозможно судить, но говорят, что он благоразумен, добродушен и дружелюбен, и мне кажется, что его придворные и слуги относятся к нему и служат ему с уважением, рвением и любовью{2678}.
В другом донесении говорилось:
Получая со всех сторон разнообразную информацию, Король, без сомнения, хорошо понимает, что происходит [...] Его суждения обычно верны, если только их не делают пристрастными предубеждения, вызванные его образованием, но даже они в значительной степени преуменьшены или смягчены несчастьями и размышлениями. На мой взгляд, невзгоды оказали на его ум благотворное воздействие, улучшив его, а не озлобив [...] На мой взгляд, он размышляет здраво и с большой умеренностью...{2679}
Из многочисленных бесед с Людовиком XVIII посол вынес уверенность, что
король - человек, с которым легко найти взаимопонимание и обладающий обширной информацией. Во всех своих рассуждениях он демонстрирует величайшую умеренность, цельность, и те, кто имеет возможность узнать его лучше, кажутся уверенными в его искренности{2680}.
И другим дипломатам, которым приходилось иметь с ним дело, Людовик XVIII виделся человеком разумным, которому проще сказать правду и дать реальную информацию, на основе которой он сможет сделать правильные выводы, нежели пытаться его обмануть. Уикхэм писал:
В ходе обмена мнениями с этим несчастным принцем и с его министрами я пришёл к тому, что сказать чистую правду - наилучший способ добиться от них чего бы то ни было. И я действительно всегда также изо всех сил старался ни в чём их не обманывать, как стремился быть достаточно осторожным, чтобы они не обманули меня{2681}.
Хотя королю и не довелось подвергать свою жизнь опасности на поле боя, в своих посланиях он создавал образ государя, презиравшего смерть и не боявшегося смотреть ей в лицо. В очередной раз высказывая готовность воссоединиться с армией Конде, Людовик написал:
Если меня убьют, это событие не только не заставит моих верных подданных пасть духом: одежда, окрашенная моей кровью, удвоит их храбрость, как ничто иное. Нечего опасаться за короля, который никогда во Франции не умирает{2682}.
Вскоре Людовику XVIII представилась возможность доказать, чего стоят его слова. 19 июля 1796 г. он остановился проездом в Диллингене и уже вечером, когда остался один, страдая от жары, подошёл к окну Свечи на столе за его спиной освещали силуэт короля, и в этот момент из аркады напротив раздался выстрел из карабина. Пуля прошла по касательной, оцарапав лоб. Когда вбежали придворные, лицо короля было залито кровью. Граф д’Аварэ в ужасе воскликнул: «А что, если бы этот негодяй попал на пол-линии{2683} ниже!», на что Людовик спокойно и с достоинством ответил: «Король Франции звался бы Карлом X»{2684}. Чтобы успокоить принца Конде, король сообщил ему, что хорошо себя чувствует, и добавил: «О, мой дорогой кузен, какое удовольствие доставила бы мне эта рана во Фризенхайме!»{2685} Несколько позже он напишет одному из дворян в армии Конде:
Скажите вашим храбрым товарищам по оружию, этим героям, отмеченным куда более благородными шрамами, нежели мой, что ныне, когда я, как и они, пролил свою кровь, я чувствую себя более, чем ранее, достойным чести зваться их королём{2686}.
Впрочем, де Гогла, бывший секретарём кабинета королевы и принимавший участие в бегстве в Варенн, в своих воспоминаниях обвиняет Людовика в трусости и выражает уверенность, что покушение было подстроено: «У Месье было сердце зайца и коварство лиса»{2687}. Едва ли эти подозрения имеют под собой какую-то почву. Кроме того, агенты венецианской полиции докладывали, что уже в Вероне короля пытались отравить{2688}, а в конце 1797 г. Талейран, будучи министром иностранных дел, предлагал французскому послу в Берлине выкрасть Людовика XVIII из Бланкенбурга и через северную Германию вывезти во Францию{2689}. На мой взгляд, напротив, письма короля показывают, что он, скорее, стеснялся своей раны, полученной не на поле боя. Что же до проявленного хладнокровия, то оно было типичным для Людовика XVIII. Незадолго до смерти он скажет одному из своих министров: «Послушайте, Виллель, королю позволено умереть, но только не быть больным»{2690}.
Слова де Гогла наводят нас на ещё один сюжет. Всю жизнь Людовик XVIII не забывал тех, кто ему служил и старался вознаграждать за оказанные ему услуги. Но его возможности в эмиграции, в отличие от жизни в Версале, были очень ограничены. В итоге среди тех, кто покинул Францию, оказалось немало людей, смертельно обиженных на короля, часть из них предлагала свои услуги всем, кто захочет платить, - от великих держав до правительства французской республики. А ведь были и те, кто получал деньги от короля, но полагал, что его таланты оценены недостаточно. Многие из них намеренно создавали совсем другой образ Людовика XVIII. Особенный вред роялистам наносили в этом плане перебежчики - они были знакомы с монархом лично, и у республиканцев были все основания доверять их словам. Граф де Монгайяр писал в памфлете, созданном по заказу республиканских властей:
Пишегрю{2691} [...] продемонстрировал мне, что это принц, лишённый храбрости, энергии, искренности; что он сам всегда был наибольшим препятствием для всего, что можно было предпринять в его пользу, и что счастье народа и французской нации ничего для него не стоило.
Этот принц - человек образованный, с развитым умом, любезными манерами, но он по самой сути своей фальшивый и вероломный. Он обладает педантичностью ритора, и его стремление - сойти за человека умного. Я не верю, что он подвержен великодушным чувствам или твёрдой решимости. Он никогда ничего не забывает, он ни разу не простил оскорбления, вины, упрёка. Он боится правды и смерти. Окружённый развалинами и льстецами, он сохранил из прошлого лишь спесь и совершённые грехи. Несчастья полностью изнурили его, у него не хватает храбрости, чтобы встречаться с ними лицом к лицу. При этом оправдание той суровости, которую взрастили в нём беды, он может найти только в душах людей трусливых и мелких; мы увидим, как он умрёт в изгнании, истощив жалость и ресурсы государей. Этот принц дрожит при виде пик и копий - и без конца произносит имя Генриха IV. Интригует в мирное время, неспособен к войне, донельзя завистлив к литературным успехам и в не меньшей степени жаден до богатства и любит выставлять себя напоказ; враг своих истинных друзей и раб своих придворных, недоверчивый и подозрительный, полный предрассудков и мстительный, всегда ведущий двойную игру в политике и фальшивый до глубины сердца...{2692}
И всё же, как мне видится, причина провала ряда задуманных королём репрезентаций заключалась отнюдь не в недостатке соответствующих личных качеств. В не столь отдалённые времена расцвета абсолютной монархии, при Людовике XIV, окончательно сформировалась система, при которой, как пишет Ю. Метивъе, власть «стала настоящей религией. У нее был свой бог - король, а сановники и придворные были священнослужителями. Имелись и “символ веры” (институт королевской власти), и свои обряды (этикет), и свой главный храм (Версаль), и свои верующие и прихожане (подданные)»{2693}. Если следовать этой аналогии, то в 1795 г. бог попал в совершенно противоестественное для себя положение: он оказался одновременно практически и без клира, и без верующих, никто не знал толком, как правильно проводить обряды, главный храм остался в руках приверженцев иных божеств, молитвы прихожан зачастую оставались без ответа. И люди не могли не спрашивать себя: остался ли он богом после этого?
Прежде всего, Людовик XVIII не был коронован. Формально для того, чтобы считаться королём, этого не требовалось. Ле Руа Ладюри в одной из книг назвал королевскую кровь наиболее действенной из святых реликвий и заметил: «Самим фактом своей передачи она делает церемонию коронации если не излишней, то, по крайней мере, чисто декоративной»{2694}. Действительно, акт коронации носил двойственный характер. С одной стороны, она воспринималась в качестве «элемента, придающего завершенность легитимности власти», с другой - сосуществовала с тезисом о непрерывности королевской власти{2695}. И, тем не менее, предшественники придавали ей огромное значение. Генрих IV короновался через полгода после своего окончательного перехода в католицизм и не дожидаясь, пока Реймс перейдёт на его сторону. Тюрго предлагал Людовику XVI существенно упростить церемонию и, по сути, заявить о равенстве культов - и получил отказ{2696}.
Как мы знаем, в первые годы правления мысли о необходимости коронации то и дело приходили королю в голову. По крайней мере в письме, отправленном 5 августа 1795 г. одному из парижских агентов, Лемэтру{2697}, того просят любой ценой раздобыть работы о коронациях Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI, двухтомник Т. Годфруа «Французский церемониал»{2698}, рукописи и книги М. Дегранжа и Н. Сенкто{2699}. В исторической литературе встречаются даже упоминания (кажущиеся мне, впрочем, мало правдоподобными) о том, что долгими осенними вечерами 1795 г. король, оставаясь наедине со своим близким другом графом д’Аварэ не раз репетировал столь желанную для него тогда церемонию коронации, в которой д’Аварэ выступал в роли дворян и духовенства{2700}. Однако впоследствии, даже после Реставрации, Людовик XVIII так и не был коронован. До сих пор этот сюжет время от времени обсуждается в историографии, высказывается ряд противоречивых гипотез, среди которых попадаются и весьма экзотические, но убедительного ответа, что именно подтолкнуло Людовика XVIII к этому решению, как не было, так и нет.
Кроме того, король оказался не только без короны, но и без королевства. Кроме очевидных политических сложностей, это создавало множество проблем, лежащих и в сфере потестарной имагологии. Пристало ли королю обращаться к своим подданным, находясь за границей? Можно ли в принципе считать, что у него есть подданные? Должен ли он согласовывать свои шаги с государями, на чьих землях он находится? Даже выдавая в Митаве замуж Марию-Терезу, король оказался чрезвычайно озадачен тем, что ему были неведомы прецеденты подписания аналогичного брачного контракта на территории другой страны. Сохранить лицо ему позволил софизм, придуманный одним из приглашённых на торжество: было решено считать, что, где бы ни находился король - это территория Франции{2701} (правда, неизвестно, знал ли об этом Павел I, оказавший Людовику гостеприимство).
Ещё одна сфера, не способствовавшая созданию благоприятного образа короля - его личная жизнь. Некогда, как мы помним, он шутил над старшим братом, долгое время остававшимся бездетным. Ныне же бумеранг вернулся, и теперь уже проблемы самого Людовика XVIII стали объектом обсуждения среди придворных и сплетников. Как справедливо отмечала в своё время Л.А. Пименова, «королю - символическому отцу нации - полагалось быть отцом и в прямом смысле этого слова, причём многодетным. Король, у которого нет детей, - своего рода нонсенс»{2702}. Однако, в отличие Людовика XVI и графа д’Артуа, детей у Людовика XVIII так и не появилось. Он стал первым королём Франции со времен Генриха III, не оставившим потомства.
Как бы ни старался граф Прованский продемонстрировать иное, его отношения с женой, Марией-Жозефиной Савойской, были далеки от безоблачных. Двор долго обсуждал недостатки её внешности и нехватку грациозности. Была ли принцесса действительно столь малопривлекательна? Мне видится, что Левер все же не совсем права, безапелляционно заявляя: «Все дворы Европы знали, что Людовик- Станислас-Ксавье женился на дурнушке»{2703}. Этому противоречат хотя бы многочисленные сохранившиеся портреты - даже если живописцы хотели польстить принцессе. Её лицо кажется простоватым, пожалуй, ему не хватает благородства, однако это уравновешивается большими красивыми глазами и почти восточными точеными чертами. Несомненно, при такой внешности многое зависело от мимики, обаяния, манеры поведения.
Современники оценивали Марию-Жозефину довольно неоднозначно. Де Башомон записал:
Граф Прованский кажется очарованным своей новой победой, однако она не красива [...] Принцесса очень темная шатенка, у нее довольно красивые глаза, но чрезвычайно густые брови, узкий лоб, длинный и курносый нос, уже отчетливо видный пушок над верхней губой. Лицо, в котором нет ничего царственного или величественного{2704}.
Он же отмечал, что принцесса простодушна и непривычна к этикету. Мадам дю Барри, как докладывал на родину посол Сардинии, жаловалась, что принцесса редко моется и не желает выщипывать брови{2705}. Другая современница полагала, что Мадам «была умна и обладала определенной приятностью манер, несмотря на чрезвычайно заметную некрасивую внешность»{2706}. Третья вспоминала, что она «некрасива, но у нее прекрасные глаза, в разговоре она блистает умом, весела без склонности к подшучиванию, что весьма ценно, особенно при дворе»{2707}. А герцог де Крои как-то написал в очевидном изумлении, что «новая графиня Прованская танцует лучше, чем можно было бы ожидать, и держит себя в танце лучше, чем когда ходит»{2708}.
Немало докладывал о графине Прованской в Вену и Мерси д’Аржанто. Он сразу её невзлюбил и не в последнюю очередь, на мой взгляд, из-за того, что, используя Мадам в своих политических раскладах, версальский двор нередко противопоставлял её Марии- Антуанетте. По словам дипломата, графиня «ведёт себя холодно, скованно, мало говорит, лишена грациозности» и талантов, а также не может не чувствовать, насколько австрийская принцесса умнее и красивее её{2709}. Описывая графиню, он не уставал подчеркивать недостатки её фигуры, полагал, что та плохо одевается, «говорит мало и неприятно», и с удовольствием передавал слова Людовика XV о том, что принцесса некрасива, добавляя, что весь двор придерживается того же мнения{2710}. Спустя 11 лет, уже в царствование Людовика XVI, посол доложит, что король так её не любит, что не хочет с ней ни обедать, ни ужинать{2711}.
Мария-Терезия, получавшая информацию о графине Прованской не только от Мерси, призывала дочь проявить к ней жалость и представить себя на месте принцессы, которой никогда не суждено править. Императрица передавала слова одного австрийского дипломата, полагавшего, что принцесса «нехороша собой, очень скованна, человек не светский, но в остальном прекрасно воспитана», и высказывала надежду, что это может стать в будущем залогом крепкой дружбы{2712}. Сама же Мария-Антуанетта то отталкивала графиню Прованскую, то приближала её к себе: и потому, что понимала, каково это быть одной на чужбине, и потому, что рассчитывала тем самым расколоть противостоящую ей группировку{2713}. «Его жена во всем следует за ним, но лишь из страха и по глупости, будучи, как мне кажется, весьма несчастной»{2714}, - писала королева матери в январе 1772 г.
Летом 1789 г. двор был шокирован разговорами о связи Марии- Жозефины с ее чтицей, мадам де Гурбийон (Gourbillon){2715}. По просьбе графа Прованского король даже велел выслать ее в Лилль, подписав одно из последних lettre de cachet в истории Старого порядка. Современники обвиняли ее в том, что именно она пристрастила Мадам к алкоголю{2716}; репутацию самой принцессы это, очевидно, тоже не улучшило.
В этих условиях графу Прованскому, а затем и Людовику XVIII ничего не оставалось, кроме как делать хорошую мину при плохой игре: он не уставал подчёркивать, насколько счастлив в браке. Когда на следующий день после свадьбы граф д’Артуа шутливо заметил брату, что тот слишком громко прокричал: «Да», Людовик-Станислас тут же парировал: «Это потому, что я хотел, чтобы меня было слышно до самого Турина»{2717}. Л. де Башомон, завершая описание принцессы, не мог не отметить: «Как бы то ни было, она нравится принцу, и на следующий день он объявил королю, что был счастлив четырежды»{2718}. Тот же автор приводит разговор графа Прованского с герцогом Беррийским. Новобрачный спросил брата, как тому его жена, и услышал в ответ: «Не очень. Не хотел бы я, чтобы она была моей женой». На что граф Прованский якобы ответил: «Я просто счастлив, что вы нашли себе по своему вкусу. Мы оба довольны, поскольку моя мне бесконечно нравится»{2719}.
Дважды - в 1774 и 1781 г. - при дворе ходили разговоры о беременности Мадам, а граф Прованский даже подбирал воспитательницу для своих детей. В 1781 г. скорое рождение у принца наследника казалось настолько реальным, что Мерси д’Аржанто не на шутку встревожился{2720}. По крайней мере ещё один раз, в 1779 г., слухи о том, что жена графа Прованского ждёт ребёнка, появились в европейских газетах, и Марии-Антуанетте даже пришлось специально писать матери по этому поводу, заверяя императрицу, что всё это было лишь «гасконадой» со стороны Месье{2721}. Отражали ли эти разговоры реальное положение дел?{2722} Так или иначе, они работали на образ, и не случайно, видимо, Мария-Антуанетта не сомневалась, что информация в газеты просочилась с подачи её деверя.
Несмотря на то что Месье при каждом удобном случае изображал из себя счастливого мужа, он уже примерно к 1770 г. отдалился от жены, и их брак едва ли был удачным. В 1789 г. Мадам напишет, что «он был хозяином в моём доме, но не был хозяином моего сердца, никогда им не был»{2723}, однако даже к этому времени в её личных письмах очень мало жалоб на Месье, и, напротив, она рассказывает, как муж заботился о ней, когда она болела. В 1791 г. Мадам отправилась в эмиграцию в тот же день, что и Людовик-Станислас, но проследовала к родителям. В 1793 г. супруги ненадолго встретились в Турине, однако отец принцессы не хотел подвергать себя опасности, оставляя зятя в своём королевстве. К этому времени относится ее характеристика, данная по просьбе английского посла в Турине: «У неё есть ум, но нет характера»{2724}. В 1796 г. победы французских войск заставили покинуть Турин и Марию-Жозефину. Через некоторое время выяснилось, что она может вернуться, но отец поставил ей ультиматум: он был готов её принять, если королева отошлёт мадам де Гурбийон{2725}. Отказавшись, Мария-Жозефина нашла убежище в Швейцарии{2726}, откуда затем переехала в Баварию и, наконец, в Богемию.
С Людовиком XVIII она воссоединилась только в Митаве, когда Павел I согласился на её пребывание на территории империи и даже оплатил дорогу. Едва ли король сильно переживал из-за долгого отсутствия супруги. Как докладывал в Лондон лорд Макартни в 1795 г.:
Он регулярно, раз в неделю пишет своей Королеве, но что мне кажется достаточно показательным, я никогда не слышал, чтобы её имя упоминали ни он сам, ни те, кто его окружает{2727}.
Часть этих посланий сохранилась{2728}, их тон очень дружеский, любезный, а временами даже нежный. Тем не менее, узнав, что жена собирается приехать в Митаву с мадам де Гурбийон, Людовик XVIII был вне себя. 31 мая 1799 г. он писал Марии-Жозефине:
Если мои настоятельные просьбы, если наша дружба ничего не значат для вас, если вы решили пойти на то, чтобы скомпрометировать меня в глазах императора России [...] клянусь вам, что ноги её не будет в этом замке, и что меня не волнует, какие распоряжения отдал император на сей счёт{2729}.
Сцена, которую устроила королева, когда была разлучена со своей чтицей, выходила далеко за рамки приличий. Позднее граф де Сен-При вспоминал:
Чтицей Королевы была мадам Гурбийон, деспотически ею управлявшая. Король побаивался эту женщину и хотел от неё избавиться, он даже просил императора Павла задержать её за границей. Но приказ не успел к тому времени, когда Королева въезжала на территорию России. Мне показалось, что Король весьма обеспокоен этим незначительным делом. Я посоветовал ему обратиться к губернатору, и всё прошло успешно. Мадам Гурбийон была арестована на въезде в Митаву и тут же выслана в Вильно. Королева узнала об этом, была очень возмущена и с тех весьма сурово со мной разговаривала{2730}.
В начале 1800 г. Мария-Жозефина вновь оставит мужа и отправится на воды в Германию.
Поскольку детей у супружеской четы не было, ещё в Версале пошли сплетни о мужской несостоятельности графа Прованского. Чтобы их пресечь, демонстрации привязанности к жене и слухов о её беременности явно было недостаточно. Нужны были разговоры о галантных победах, тем более что внешность Месье также вызывала сомнения в том, что он может нравится женщинам. «Месье стал
огромным, как бочка»{2731}, - напишет одна из современниц уже в 1775 г. Другой придворный отмечал, что граф Прованский нередко болел и вынужден был даже в молодости прибегать к снадобьям для улучшения циркуляции крови{2732}.
Около 1780 г. внимание принца привлекла умная, грациозная и смешливая Анна Жакоб Номпар де Комон Ла Форс (Caumont La Force), дочь Бертрана Номпара де Комон Ла Форса, первого камер- юнкера графа Прованского в 1771-1773 гг. Отец умер, когда ей было 20 лет, мать служила придворной дамой графини Прованской, а затем стала воспитательницей детей графа д’ Артуа. В 1776 г. Анна вышла замуж за дворянина генуэзского происхождения Франсуа Мари Армана, маркиза де Пиовера (de Piovera), графа де Бальби (de Balbi). Через некоторое время она рассталась с мужем из-за его психического расстройства, и в конце концов он был отправлен в психиатрическую клинику в Санлисе. Правда, при дворе судачили, что муж застал её с другим мужчиной и хотел убить их обоих и даже ребёнка, но графиня воспользовалась своими связями для того, чтобы объявить его умалишённым{2733}.
В июле 1780 г. графиня Прованская неожиданно для всех назначила де Бальби, недавно расставшуюся со своим мужем, своей придворной дамой, что привело к конфликту и в её окружении, и при дворе в целом, поскольку семейство де Ноайлей было задето этим назначением{2734}. Пошли даже слухи о том, что мадам де Бальби была любовницей графини Прованской{2735} (или, как деликатно писала автор одних мемуаров, в отношении мадам де Бальби «Мадам разделяет предпочтения своего именитого мужа, не знаю лишь, до какой степени»{2736}). Мерси отмечал, что это очень сильно повредило принцессе в глазах общественного мнения, а когда через пару месяцев последовало новое назначение, король вынужден был напомнить Мадам, что кандидатуры дворян на такие должности должны с ним согласовываться{2737}.
Одна из современниц, видевшая де Бальби при дворе, напишет впоследствии:
Она вызывает много споров, одни разглядывают её, другие не замечают, и все очень горячатся, нападая на неё или же её защищая. Она не женщина-политик, она симпатичная женщина; хотя она и не очень красива, она полна грациозности и привлекательности, но в особенности фривольности. Её весёлость неиссякаема, так что люди не очень щепетильные постоянно ищут её общества. Её многие любят, сами не зная, почему; но, без сомнения, за эту самую весёлость. Повсюду говорят о её элегантности и хорошем вкусе{2738}.
Другой мемуарист скажет: она была «некрасива, с прекрасными глазами, ужасными зубами, необычайным умом, полным острот и естественности»{2739}.
Связь графа Прованского с мадам де Бальби вызывала у очевидцев двойственные чувства. Месье вёл себя в лучших традициях французского двора: он поселил де Бальби в Малом Люксембурге, добился для неё покоев в Версале, разбил для неё в Версальском парке отдельный садик, зарезервировал апартаменты в ещё одном своём владении, замке Брюнуа. И всё же при дворе находились люди, сомневавшиеся в наличии, собственно, любовной составляющей и полагавшие, что Месье был очень привязан к своей супруге и дарил мадам де Бальби лишь свою дружбу{2740}. «Мадам Бальби завладела, скорее, его разумом, нежели его чувствами»{2741}, - напишет один из современников. Другая же современница сравнит впоследствии де Бальби с лошадьми, которых принц покупал, но никогда на них не взбирался, и добавит, что Месье «был невинен, как Ориген»{2742} - сомнительный комплимент при том, что Ориген оскопил себя в порыве благочестия. Эти отношения не раз становились и предметом придворных сплетен. Рассказывали, к примеру, что однажды граф Прованский устроил мадам де Бальби скандал из-за того, что ходило много слухов о её вольной жизни, и заявил, что жена Цезаря должна быть вне подозрений. «Прежде всего, вы не Цезарь, - якобы ответила де Бальби, - и вы отлично знаете, что я никогда не была вашей женой»{2743}.
Их роман развивался с переменным успехом, в эмиграции они также первое время были вместе. Как вспоминал один из современников,
она вмешивалась во всё. Не имея возможности продавать значительные должности, которых более не существовало, она продавала ничем не подкреплённые титулы той толпе безумцев, которые, эмигрировав из своего отечества, полагали, что, купив на остатки своих состояний почести со скидкой, они со дня на день вернутся во Францию, окружённые блеском своих недавних приобретений.
За это многие её ненавидели, и такое «поведение отбрасывало плачевный отблеск на её любовника»{2744}. В 1791 г., уже в Кобленце, в финале одной из сцен ревности, устроенных графом Прованским мадам де Бальби, та якобы в сердцах воскликнула: «Что же мне делать, если у меня есть то, чем вы не можете пользоваться?»{2745}
В итоге граф Прованский удалил от себя мадам де Бальби. Через пару лет, сойдясь с дворянином на несколько лет её моложе и ожидая от него ребёнка (о чём, как водится, знали все, кроме её бывшего любовника), она не нашла ничего лучше, чем написать из Гааги Людовику-Станисласу в Верону письмо, предупреждая о своём скором приезде: врачи посоветовали ей совершить путешествие в Италию, а остановиться ей больше было негде. Это письмо дало повод для бесконечных пересудов при дворе и выставило Людовика XVIII в смешном свете. Под давлением графа д’Аварэ король отказал мадам де Бальби и разорвал с ней отношения, о чём с горечью писал жене год спустя (и, как мне видится, не без намёка):
Дружба не должна бояться ошибок любви, однако когда эти ошибки получают огласку, которая задевает честь, та же честь требует, чтобы ей принесли в жертву хотя бы и саму любовь...{2746}
Похоже, действительно их к этому времени связывала лишь дружба. Как заметил осенью 1795 г. лорд Макартни, «это связь, вызванная долгим знакомством и привычкой, не вызывающая ни малейшего волнения [в его душе]»{2747}. Ещё более странными эти отношения делало то, что мадам де Бальби даже в эмиграции сохраняла отношения с графиней Прованской, которая активно распространяла слухи, что де Бальби уж и не знает, как отделаться от её мужа{2748}.
Замечу попутно, что сколь бы сложными и двусмысленными ни были отношения Людовика-Станисласа с мадам де Бальби, в плане репрезентаций сама идея в конечном счёте оказалась удачной. Даже в современных Людовику XVIII критических памфлетах специально отмечалось, что в юности для него была характерна сексуальная распущенность и неразборчивость в связях{2749}. Ни по свидетельствам современников, ни по работам историков не видно, чтобы отсутствие детей наносило серьёзный урон престижу короля, чего нельзя, к примеру сказать, о Людовике XVI в первые годы его брака с Марией- Антуанеттой, когда этот сюжет становился темой множества сатирических песенок и памфлетов.
Отсутствие потомства у королевской четы, в известной степени, нивелировалось тем, что Людовик XVIII предложил, как мы знаем, Марии-Терезе считать себя его приёмной дочерью и неизменно подчёркивал, что к детям графа д’Артуа тоже относится как к своим приёмным сыновьям{2750}. К тому же герцога Ангулемского, как мы знаем, он нередко называл наследником престола. Летом 1795 г. король писал ему:
Дитя моё! [...] Кровавая корона, которая только что оказалась на моей голове, в один прекрасный день, судя по всему, окажется на вашей. Подумайте же более, чем обычно, о своей будущей судьбе и говорите себе почаще: наступит день, когда судьбы 25 миллионов людей будут от меня зависеть{2751}.
Насколько успешным был в конечном счёте тот образ истинного короля, который Людовик XVIII пытался создать в годы эмиграции? Ответ на этот вопрос представляется мне далеко неоднозначным. Нет сомнений, что до революции образ «Сына Франции» удавался ему лучше, чем впоследствии образ монарха. Один из его недоброжелателей напишет в воспоминаниях, что к нему удивительно подходят слова Вольтера, сказанные им в «Генриаде» про Генриха III: «Сколь блистал на втором плане тот, кто стал почти незаметен на первом»{2752}. Слова не до конца справедливые, но в них есть свой резон.
Вместе с тем за пределами отдельных просчётов в политической репрезентации власти (а Веронская декларация, несомненно, была таким просчётом), в остальных сферах Людовика XVIII сложно в чём-то упрекнуть. Пожалуй, в тех обстоятельствах, в которых он находился, король делал максимум возможного. Но успех при этом нередко не соответствовал затраченным усилиям.
Попытки осознать этот феномен неминуемо наводят на следующие мысли: в какой степени вся политическая имагология в XVIII в. была выстроена вокруг личности законного государя, а в какой - вокруг того места, которое он должен был занимать в своём королевстве? Как только оказывалось, что монарх лишён этого места, как только ему приходилось доказывать подданным своё право занимать трон, его восприятие существенным образом менялось. С исчезновением вокруг короля должных декораций - отражающих его блеск придворных, выполняющих его приказы чиновников и полководцев, поражающего великолепием дворца - государь волшебным образом превращался в простого смертного, едва ли не в частное лицо. Те поступки, которые были бы благосклонно восприняты со стороны короля, реально занимающего свой трон, те репрезентации, которые в иное время не вызвали бы никаких вопросов, внезапно оказывались двусмысленными. И без труда преодолевался тот небольшой шаг, который разделяет великое и смешное.