Песня шестого дня

— Пора и честь знать, — сказал Гаврила, беря портфель. — Хозя, Гаврик, хватит жрать!

Все поднялись из-за стола и замерли — здесь было хорошо, а теперь куда? После обеда задумываешься о будущем. Завершен один из этапов пути и надо снова выбирать дорогу. И нередко, оттягивая решение, склоняешься ко сну.

Хозефина с мальчиком и Васька, конечно, склонялись, но Гаврила был неугомонен.

— Неподалеку в бухте уединенный пляж. Хороший обзор. Тылы прикрыты — ни с моря, ни по берегу не подкрасться. Там и поговорим о наших овцах.

Васька оживал, и рожа принимала формы лица. Хотелось искупаться и вздремнуть. В тишине, без разговоров.

Гуськом они двинулись по узкой каменной тропе, то спускавшейся к самому прибою, то забиравшейся в глухую сельву, где возникали странные звуки и далекие нечеловеческие голоса.

Что-то шуршало, потрескивало, шелестело, цокало, лопалось, причмокивало и произрастало. То будто бы трубил слон, то, как пьяный мужик спросонок, взрыкивал лев, то тявкали койоты. Гукали, верещали, стрекотали, посвистывали, шипели… Кто-то отчетливо шептал в кронах: «Каброн, каброн».

Голова пухла от необъяснимости звуков. Лишь один был понятен разуму, мирный, успокоительный, — то, обожравшись хитина, пукал Гаврила Второй.

— Голоса дикой сельвы, — пояснил Первый, — помнишь, как Има Сумок пела? Хозя тоже может. Порфавор, керида, уно кансьонсито![29]

Молчаливая Хозефина раскрыла рот, и оттуда, от самых глубин и подножий, исторглось нечто доисторическое, тех незапамятных времен, когда континенты, удаляясь один от другого, всплывали и снова погружались, ползли огромные ледники, поминутно извергались вулканы, гибли динозавры, мамонты и зарождался в огне человек. Это была песня утра шестого дня творения!

Да, надо долго молчать, чтобы скопить такую космическую бездну звуков!

Сельва притихла. На тропинку шмякнулись несколько оглушенных птиц. В том числе странный красно-черный попугай с примесью вороны. «Кабронес», — сказал он мстительно, закатывая глаза.

— Это гимн нашего братства! — гордо сообщил Гаврила.

Верхами они подошли к уютной, со всех сторон закрытой бухточке и спускались по крутым, выбитым в скале ступеням.

Мальчонка, воодушевленный мамой, разговорился — мычал, бебекал, лялякал, продолжая подпукивать, и произнес пару членораздельных слов — «бля-бля» и «кабронес». При этом разумно указывал пальчиком в определенную точку пляжа.

— Прислушаемся к подрастающему поколению, — сказал Гаврила, направившись по девственному песку в глубь бухты.

Ветер умер, море лежало плоско, как бритвенное лезвие, не шевелясь, и в глубине бухты меж тремя черными стулообразными валунами было тихо, как в чистилище. Даже мальчонка замолк и прекратил пукать, беззвучно, как рыбка, отворяя ротик.

На песке, прикрытая ветвями хаккаранды, виднелась одежда. Сомбреро, изящная панама с раздвижными полями и женская шляпка, украшенная букетиком, запах которого напоминал о чем-то. Под шляпами находились три пары сандалий разного размера.

Наиболее крупные удивляли так, как может удивить экспонат из кунсткамеры — расшитые жемчугом, с часами, вмонтированными в перекрестье мягких ремешков, они сверкали под заходящим солнцем истинным золотом высокой пробы. На левом сандалии часы показывали европейское время, на правом — здешнее, девятнадцать тридцать. Странно, что не тикали…

В общем, ясно было, трое неизвестных уплыли куда-то в далекие дали или же потонули вблизи.

— Что делать со шмотками? Сдадим в музей? — спросил Васька.

И не услышал своего голоса! Ни слова!

— Эй! — испуганно заорал он, думая, что оглох и онемел. — Эй, Гаврила, сукин кот!

Абсолютная тишина! Так бывает только во сне. Кричишь, зовешь, надрываешься и хрипнешь, а все напрасно — звуки замурованы в голове, как узники. Не вырваться на волю!

Черные валуны, безветрие, Хозя с мальчонкой на руках, белый песок, золотые сандалии с часами, непоколебимый, как стальной лист, океан и мнимый Гаврила по кличке Некрасов, спокойно достающий из портфеля обыкновенную учительскую указку и обыкновенный подметательный веник.

«Это, конечно, сон!» — убедился Васька, но для проверки дал Гавриле пинка под зад.

Тот вытаращил глаза, беззвучно растопыривая рот, и только по отчетливой артикуляции можно было догадываться о мощи негодования — «твою мать! омудел что ли?»

Впрочем, учительской указкой Гаврила стремительно начертал на песке то же самое, усилив частоколом восклицательных знаков и одним вопросом: «Рыло начистить?»

И передал указку Ваське, надеясь, видно, на утвердительный ответ.

Дрожащей рукой он изложил, как мог, свое смятение на белом песке:

«Гаврьюшичка, прасти миня, мудылу! Думал чта этта сонъ. Памаги мне! Видыш гипну. Чта этта за места праклитушшая?»

Получилось убедительно, хотя с каким-то акцентом.

Гаврила читал долго, покачивая головой, а потом аккуратно замел веничком, так что от вопиющей на песке безграмотности и следа не осталось.

Каллиграфическим почерком, как учили когда-то в начальной школе, он простил Ваську и далее скорописью — видно, имелся большой опыт песочного общения — сообщил такое, во что никак не верилось:

«Здесь меж трех камней — мертвая зона! Точка молчания! Загадка природы. Звуки не фурычат. Специальное место для деловых встреч и медитации. Всемирный глушитель! Вопросы?»

Заметая веником удивительную информацию, он передал указку. Но какие могли быть вопросы? Задумавшись, Васька нарисовал простую вещь — сердце, пронзенное стрелой.

Гаврила, отобрав указку и сметя сердце, написал:

«Чушь! Есть деловые связи и немного дружбы между народами. Любовь на небесах».

«Не смеши. Старая песня», — ответил Васька.

«Тут не до смеха и песен не слыхать! — изобразил Гаврила тяжелыми печатными буквами. — Мене, текел, упарсин! Здесь приоткрыты двери в ад. Здесь хищники пожирают сердца. Здесь горы ударяются плечами. Здесь оселотли и коатли. Микстли здесь![30]

Угрожающей писаниной он подъехал под самые Васькины ноги.

«И здесь, в мертвой зоне, в точке молчания, я, по кличке Некрасов, тебя спокойно замочу!»

Васька перечитал сызнова — да, замочу! Именно так! Никаких других значений, кроме как «убью», это слово не могло иметь в данных контексте и обстановке. Покинутая одежда, черные камни, помрачневший Гаврила в черном костюме. Западня! Проткнет указкой и веником заметет! И звать на помощь бесполезно — слова мертвы.

«Побойся Бога, друг!» — начертил Васька пальцем.

«Здесь нет Слова! А значит — нет Божьей власти».

Гаврила указкой, как шпагой, рубил, хлестал, колол песок.

«Ты не прав. — Очень мягкими, успокоительно-округлыми буквами, будто вздохнул Васька. — Вот оно — слово. Его власть повсюду! Даже на песке!»

«Слово изреченное — ложь! Написанное — пшик!» — И Гаврила взмахнул веником.

Перед ними лежала чистая, ровная, бессловесная поверхность. Они посидели молча, и затем Гаврила, чуть касаясь песка, словно пробежала трясогузка, как бы шепнул на ухо:

«Есть одно слово, которое живет в мертвой зоне! Но до сих пор его никто не обнаружил.»

Васька быстро нарисовал птицу и попытался высказать вслух, выпустить в мертвую зону.

Гаврила покачал головой и достал из портфеля пухлую тетрадь, сплошь исписанную уже зачеркнутыми словами.

«Давно ищу. Перебрал миллионы. На всех языках мира. Ни одно не прижилось. Сегодня испробовал „замочу“. — Увы!»

— А Хер Моржовый?» — застенчиво предположил Васька маленькими буковками.

Гаврила расхохотался, что выглядело беззвучно-диковато, и торопливо, легким поэтическим росчерком, набросал:

«Только молвишь слово странное,

Не звучавшее дотоль,

Как летит уж смерть нежданная

И пронзает сердце боль!»

Изображение было смутноватым, и Васька, как ни щурился, не разобрал одного слова.

«Прости, друг, — сраное?» — указал он в окончание первой строчки.

Без помощи веника, яростно, Гаврила затаптывал стихи. Песок тоненькими струйками тек по его черным штанам, беспорядочно соскальзывал с лакированных ботинок. Он здорово напоминал крупного муравьиного льва, роющего нору. Утомившись, небрежно начиркал указкой по своим следам: «Смеркается. Давай о деле». И вытащил из кармана калькулятор.

Действительно, пылающая башка Цонтемока, побагровевшая, как всегда, к вечеру, зависла в двух пальцах над океаном. Еще можно было успеть проползти под ней — прочь из мертвой зоны, где кладбища произнесенных слов, где каждое поглощает песок, где невозможно отыскать одно, всего одно живое.

Цонтемок склонил голову еще на палец, когда из-под нее, раздвигая серебряные воды, возникли три фигуры. Гаврила излишне приложил ладонь ко рту.

Дневной свет стремительно покидал мертвую зону, и она все более омертвлялась. Здесь, меж черных валунов, раньше, чем в остальном мире, наступала глухая ночь. Белый песок превращался в черный, и Васька еле различал чернокостюмного Гаврилу. А Хозя с мальчиком, дремавшие под камнем, абсолютно растворились во мраке.

Зато возникшие из океана были как на ладони. Стоя у кромки воды, они беседовали. Посередине, чуть напоминая Паваротти, раскрыл объятия, словно желал заграбастать Цонтемока, хозяин многих ширм и Большого театра главный Алексей Степаныч, легкий только на помине. На груди его сверкал, как созвездие Лебедя, бриллиантовый крест. А парчовые плавки были расшиты золотой нитью — в точности, как шапка Мономаха. Он лоснился и сиял в последних лучах, будто только что сошедший с конвейера несгораемый сейф.

Рядом с ним лохматый Пако выглядел дворняжкой, отряхивающейся после купания, — волнообразно, от ушей до хвоста. А справа, чуть поодаль, в дымчато-серебряном купальнике переминалась с ноги на ногу Шурочка. И вид ее был скорбно-виноватым.

Алексей Степаныч властно указал на черные валуны, как будто повелевал город заложить, и Шурочка немедля поскакала исполнять — вероятно, за шмотками.

Робко ступив в темень мертвой зоны, она вновь уподобилась мерцающему Млечному пути. Васька, затаив по глупости дыхание, разглядывал ее с ног до головы. О, это беззащитное скопление звезд! Куда заносят их космические ветры?

— Шурочка, — тихо сказал он. — Любимая, ненаглядная. Мой драгоценный Млечный путь!

И вдруг она обернулась, слепо протянула вперед руки, и голос ее дрожал, но не погибал средь черных валунов.

— Васенька, неужели это ты?! Как я рада, милый!

Васька приблизился к млечному мерцанию и обнял, слегка нарушив очертания. Впервые они обнимались стоя, прижавшись — и это волновало больше, чем простое суеручие.

— Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девками, — шептал Васька, все крепче-крепче-крепче.

— Почему мы слышим? — спохватилась Шурочка, отодвинувшись. — Во всемирном глушителе!

— Он в обмороке, — сказал Васька, вновь прижимаясь. — От твоей красоты!

Шурочка трепетала в объятиях, как птичка в авоське.

— Васюлечка мой, котик, я должна идти, милый! Дела! А ты пережди.

Она наклонилась, отыскивая шляпы и сандалии. Взвизгнула, наткнувшись на глухонемого Гаврилу.

— Шурочка, есть бизнес! Углубленно-броненосный!

Васька подметил, что слова слабеют, еле ползают.

— Броненосцы отменяются! — едва различил он. — Завтра в Таско! Что? Громче!

Похоже на междугородний разговор, когда и без того неверная линия угасает, распадается, устремляясь в точку молчания.

Они взглянули друг на друга, шевеля губами, и Шурочка выпорхнула из мертвой зоны. К берегу подошла скоростная яхта, на борту которой горело надраенной медью «Алексей Степ».

Надев шляпы и сандалии, двое с третьим во главе взошли по мосткам, и яхта бесшумно скрылась за скалами.

Гаврила растолкал Хозефину. Облепленные песком, они сонно двигались по пляжу. Вновь было слышно дыхание океана и попукивание Гаврилы Второго. Васька оглядывался на черные валуны, и внезапно, как это бывало с Ньютоном и Менделеевым, его озарило. Да, в мертвой зоне умирают звуковые волны. Но живут волны любви! Они воскрешают слова.

Васька выхватил указку и размахнулся плакатными буквами: «Любовь дает слову бессмертие!»

Прочитав, Гаврила вздохнул:

— Ох-хо! В любой зоне баба делу помеха. За редким исключением Хози.

И подмел веничком Васькино открытие.

Загрузка...