После очередной выволочки в райкоме Науменко подвернул к чайной.
За угловым столиком сидели дед Семён и Лавр Печорин.
- Кирпичи-то в общей куче лежат, – разглядывая потресканные стены чайной, говорил дед Семён. – Каменщик с хитринкой клал. Которые повидней, те с лица положил, треснутые внутря сунул... Я бы его за такой расклад носом натыкал! Обмишулил хозяина, мазурик!
- Вот посельщик твой, – увидев Науменко, сказал Печорин. – Приглашай к столу.
- Хмур больно. Пусть перемается. По всему видать, нагоняй получил. Давно ли Камчук на его месте толокся? Но не рукой не достать, на виду у всех, как кирпич лицевой...
- Я лонись тоже впросак попал, – расхрустывая огурец столетними жёлтыми клыками, прищурился Лавр. – Взялся один варнак печку ладить. Когда клал – всё к месту было. Затопили – дымом заволокло. Разные они, этих каменных дел мастера!
...Было далеко за полночь, когда дежурившая в конюховке Афанасея услышала скрип полозьев. Все кони, кроме председательского, были на месте.
«Приехал!» – с неприязнью подумала женщина, нехотя поднимаясь. Выйдя, ахнула: в сенях обмороженный, вполужива, что-то мычал Науменко.
Сев на облучок, Афанасея повезла председателя к себе, осторожно оглядываясь по сторонам: деревня спит одним глазком. Как-то поехали с ним же от конюховки до дома – разговоры по сей день не умолкают.
Натерев Науменко первачом, уложила в постель и накрыла поверх одеяла тулупом.
- Выпить есть? – размыкая осоловевшие глаза, спросил он.
- Не насытился?
- Нутро горит.
Поднеся самогона, Афанасея постлала себе на полу, разделась.
- Чего перекатываешься с боку на бок? Спи.
- Душу рвёт, – сипло сказал Науменко.
- Ещё налить? – тронув ладонью его горячий лоб, спросила Афанасея.
- Сделай милость, – он опять открыл глаза и удивлённо разглядывал тугую грудь женщины, литое, без единой жиринки тело, протянув руку, тронул твёрдый сбитень живота.
- Не лапай! – она отбросила его слабую, неверную руку. – На человека не похож, а туда же. Пей! – с яростным отвращением поднесла второй стакан. Науменко заметил это, но не оскорбился. Слишком сильно ныло обмороженное тело. Хотелось сна и покоя.
Не гася лампу, Афанасея прилегла на пол и долго недвижно лежала, уставясь сухими тоскующими глазами в потолок, на который легли неясные тени.
Не спалось.
- Я на дежурство пойду. Утре до свету скройся, чтоб единая душа не узнала!
Придя на конный, упала на кучу сена в проходе между стойлами. Попыталась уснуть.
Сено приятно холодило щёки, пахло свежо и пряно.
О чём-то гулко вздыхали кони, изредка переступая копытами.
В дальнем углу хрупала овёс жеребая каурой масти кобылица. Была она неутомима и в работе и в любви. Невелика росточком, а на рысь лиха. В оглоблях вожжи рвёт. Статью не взяла, и красотой природа обделила, а жеребцы грызлись из-за неё до крови.
О чём вздыхают кони?
Каурая кобылёнка млеет от материнских предчувствий, слушая, как бьётся в утробе жеребёнок.
Рыжко, неутолимая боль Панкратова, грустит о приволье. Как и хозяин его, он своеволен и зол. Кроме Науменко и Афанасеи, никого к себе не допускает. И волки его боятся. Конюхи в ночном, выпустив жеребца, спокойны: зверью не поддастся и табун в обиду не даст. В минуты ярости он слепо страшен. Огнистая, волнами бьющая на упругой шее грива мечется по ветру. Огромные копыта несут гибель. Он не летит над землёй, как вороные Фатеева, он раскалывает землю своими мощными ногами, врезаясь в её проломы. Если рядом стоит молодая кобылёнка, Рыжко вдребезги разносит перегородки. Щедр на любовь Рыжко и добр в своей большой любви. Афанасея не раз примечала, когда неукротимый пламенный конь, зверовато скалясь, гнал от озера лошадей, пока не напивалась каурая кобыла.
«Надёжный конёк!» – улыбалась Афанасея. Ей по-прежнему не спалось. Выкрутив фитиль, поднялась и подошла к стойлу. Рыжко оторвался от кормушки, скосил большие жаркие глаза.
- Тоскливо, Рыжко?
Жеребец развернулся в узком стойле, потёрся мордой о её плечо.
- Ох он, рыженький мой! – растроганно бормотала женщина, поглаживая бугристую шею коня. – Умница моя! На волю охота? Потерпи! Теперь уж скоро...
Открылась дверь. Огонь в фонаре скакнул вверх, лизнул прокопчённое стекло.
Рыжко смутился, отвернулся от света.
- Чего надо? – недовольно спросила Афанасея. – Тебе спать велено было!
- Не могу, – просипел Науменко.
Он простыл. В теле был жар. Губы осыпало...
- Ты изобиделась на меня, Афанасея? А я... это... Ну, словом, прости! Я тоже человек. Понимаю. Пьяный был...
- Выметайся! – яростно выкрикнула Афанасея.
Она сперва не хотела сердиться, дивясь нежданному проявлению его искренности. Гнев вспыхнул исподволь и теперь заполнял её всю.
- Не сердись. Боле не потревожу. Так уж вышло. – Он виновато просил прощения, и гнев Афанасеи, неожиданно вспыхнув, неожиданно и погас. Против воли её потянуло к этому человеку. Боясь этого жуткого и сладкого влечения, она попыталась заглушить его сердитыми словами. Но голос стал слаб и жалко намокал обидой за свою уступчивость.
- Ты что это? Один раз проехал со мной, дак уж решил, что всё можно? А я не тебя ради... Я коня берегла...
- Дура! – начиная сердиться, поверил её лжи Науменко. – Я с открытой душой, а ты...
Он удивительно хорошо, мило сердился. И дурой обозвал как-то по-особому, необидно. Так лишь один Фатеев умел. Афанасея думала, что это никогда не повторится.
Сглотнув слюну, сказала:
- Ты приходи ко мне... после, когда стемнеет. – И оттолкнула его.
У амбаров гремел засовами Дугин, невидный в тени навесов. Проходя мимо него, Науменко остановился.
- Раненько, Алёха! – раздалось из темноты. – В твои года об эту пору токо с бабочкой нежиться...
- Зайди ко мне!
Печь в конторе ещё хранила вчерашнее тепло. Повесив на крючок шубу, Науменко снял гимнастёрку и, прижавшись к печке, расстегнул ворот рубахи.
Лестница заскрипела.
Шёл Дугин.
- Ну и темень у тебя, Алёха! – он занёс уличный холод.
- Сейчас зажгу.
Засветив лампу, вывернул тесьму, скинул рубаху, пошёл на Дугина.
- Помнишь?! – показывая багровые рубцы на спине со следами ожогов, спрашивал он.
- Тише, Алёха! Вдруг кто заглянет?
- Боишься? Кулакам служить не боялся?
- Не шуми. Разве мыслимо говорить такое по нонешним временам? Всё ты напутал с похмелья. Говори, зачем вызывал, – уже совсем спокойно потребовал Дугин. – Не красоту же свою показывать.
«И верно: чего это я распинаюсь перед ним?» Науменко оделся, заговорил вяло, чуть слышно. Не хватало ни злости, ни сил, чтобы довести начатый разговор, как задумал. Лишь память не утихала, вминая в прошлое.
...Отпросившись у эскадронного, Науменко поскакал к Марии. Познакомился он с ней месяц назад, когда часть стояла в Бузинке. Проходя мимо школы, попросил у учительницы воды напиться и утонул в озёрных её глазах. Уезжал – покачивало в седле. То и дело хотелось обернуться. Но за спиной усмешливо перемигивались конники. А на тёсовом крылечке трепетал кружевной платочек в девичьей руке. Не в силах противиться его зову, Науменко обернулся и, пришпорив коня, подлетел к крыльцу.
- Гриша! – путаясь в заплечных ремнях, припала к нему Мария. Дрожащие пальцы намертво впились в тепляк шашки. – Не уходи!
- Война ведь, – тихо напомнил он. – Скоро вернусь...
- Правда? – пальцы ослабли, переметнулись на плечи.
- Мне без тебя жизни нет, Марийка! – и, поцеловав учительницу, вскочил в седло. Но, не удержавшись, склонился к ней снова, навстречу к влажным зовущим губам.
- И месяца не пройдёт – вернусь... – бормотал он, силясь освободиться от цепких её рук.
Месяц прошёл...
Науменко бешено гнал коня к школе. Там была засада. Его скрутили и стали спрашивать о чём-то. Он молчал, думая о том, как глупо попался.
Его пытали, били, обкатывали водой, снова били. Но побои, которые в иное время и в ином месте показались бы и страшными и мучительными, терзали меньше, чем стыд, полыхавший в душе. Потом, ослабевшему, поднесли стакан спирта. Очнулся он в завозне.
Спину саднило. Тронул – под гимнастёркой сплошной волдырь. Пытался вспомнить, что было. Допрос. Побои, пытка... спирт. «Почему спирт? Не выболтал ли чего пьяный?»
- Воды, – попросил чуть слышно, уткнувшись разбитым лицом в исчервлённый порог. – Глоток воды!
- Щас, Алёха! Щас, сообразим! – прогундосил кто-то за дверью. Вскоре порог перешагнул солдат с перебитым носом. Науменко видел этого солдата перед пыткой. – Прогнали бунтовщиков-то, – сообщил он, подавая воду. – Там какая-то часть подошла. Наш, деревенский, Петруха Фатеев за командира.
- Дел-то много натворил? – хмуро спросил Науменко.
- Я человек подневольный. Мобилизовали – пошёл. Жить-то охота, – признался Дугин и, склоняясь над Науменко, зашептал: – А про тебя... что на допросе пьяный сознался... не узнают. Узнают, дак не помилуют.
- Врёшь ты всё! – вскрикнул Науменко, а сердце предательски сжалось: «Мог, мог во хмелю выболтать!»
- Может, и вру Алёха. Только после допроса парня вашего схватили, который с тобой ехал... били его смертным боем... и часть твою наполовину выкосили... Может, и вру.
И снова – боль, дурнота, цветные круги перед глазами.
- Помоги встать, – придя в себя, хрипло сказал Науменко. – Да помни, если слово пикнешь кому – язык вырву.
- Я сам себе не враг, – миролюбиво отозвался Дугин.
И он молчал все эти годы.
- На моей памяти было два случая: пожар и воровство, – выдержав долгую паузу, сказал Науменко. – Тут без тебя не обошлось. Молчи, знаю!
- Беда с тобой, Алёха! Несёшь какую-то чертовщину...
- Не юли! Вижу, что всех запутать хочешь. Ума у тебя не хватит. Скорей сам запутаешься. Хочу упредить: если опять что случится – замешан ты или нет, – жив не будешь. Сам учти и другим накажи. Мне терять нечего...
- Не того пужаешь, – отмахнулся Дугин, но ему стало не по себе: «Конченый! Такой хоть на что решится...» – подумал, по коже поползли мурашки.
- Заявлять на тебя не стану, – продолжал Науменко. – Поздно. Когда понадобится – своей властью управлюсь. Живи пока, хоть и незаконно это. Сволочи не должны топтать землю.
- Топчут! Куда их денешь?
- И ты до поры топчи. Оступишься – не подымешься...
Науменко уставился в фиолетовое окно и долго молчал. Его молчаливое отчаяние что-то шевельнуло в душе Дугина. Дугин смущённо кашлянул, не зная, уходить ему или остаться.
- Ты робь, Дугин! Изо всех сил радей для колхозу! – переходя на шёпот, просительно заговорил Науменко. – Подымать его надо. Это и будет для тебя высшей мерой. Заслужишь – всё забуду. Хоть и заждалась тебя пуля... Сгинь теперь!
- Ишь какой ушлый! – шагая домой, думал Дугин. – Я буду радеть, а ты меня за чужие провинности кончишь...
Он не считал себя виноватым в том, что по его наущению Митя поджёг колхозные амбары и угнал из пригона овец.
«Я-то своих рук не прикладывал!»
А сам подстерегал случай.
Случай с Сазоновым помог ему впутать Прокопия.
Случай с Бурдаковым помог оклеветать Гордея.
«Случай не подведёт!» – думал Дугин, хотя для себя лично он немного извлёк из того, что Сазонова ударили по голове, а Гордей несколько дней отсидел под следствием.
Дома, усевшись за стол, он старательно выводил на бумаге слова доноса, меняя наклон букв в левую сторону.
Строчки выписывались неровно, как жизнь человеческая, клонясь то влево, то вправо, а то убегали вниз или поднимались вверх.
«...Означенный гражданин Науменко был не раз замечен мною в сношениях с белыми. По его упреждению в руки врагов попал знаменитый герой наш товарищ Камчук, которого при том терзали и с верёвкой на шее волокли за конём. Кабы я не страшился за свою жизнь, поставил бы полную подпись. Боюсь, и потому подписуюсь Верным человеком».
Дописав последнее слово, Дугин перечитал творение рук своих и недовольно покачал головой.
«Надо будет переписать. А то буквы, как зайцы от охотника, во все стороны припустились».
Сунув послание за божницу, зашептал молитву.
«...Да воскреснет бог и разыдутся врази его. И да бегут от лица его ненавидящие его. Яко исчезает дым – да исчезнут. Яко тает воск от лица огня. Тако погибнут беси...»