Гоняясь за процентом обобществления, Камчук изводил колхозников собраниями. В свою очередь и его частенько вызывали то в район, то в область, где собрания и совещания были рангом повыше.
Он не упускал возможности показать товар лицом, ловко прикрывая прорехи.
В этот переломный момент Науменко и оказался в Заярье.
- Уедем, – звала его Мария, предупреждая: – Дождёшься беды!
- Не каркай! – вяло отмахивался он.
- Ослеп ты, что ли? Камчук тобой все свои прорехи прикрыл!
- Нельзя мне уезжать... Партбилет отнимут!
- Ну, гляди, потом на себя пеняй!
Науменко отмалчивался.
Камчук, который теперь отвечал за весь район, нередко вызывал его к себе и накачивал, не давая спуску. И, в общем-то, он по- другому поступить не мог, хотя чувствовал, что, ругая Науменко, ругает, прежде всего, себя. Но за большими заботами это чувство, сдерживающее его во многом, что касалось Заярья, постепенно притупилось. Разговоры стали резче, требования жёстче, категоричней. А колхоз по-прежнему хирел...
С некоторых пор Науменко, и без того хмурый и замкнутый, замкнулся ещё больше. Теперь и не удивлялись, встречая его пьяным. Однажды, как многим показалось, видевшим это, не из-за чего набросился на Михея Дугина, раскровянив ему ещё в малолетстве переломанный нос.
- Напрасно ты, Алёха, – вытирая кровь, бормотал Дугин. – Я единой душе не промолвился...
С тех пор, встречаясь с ним, Науменко опасливо озирался по сторонам. А Михей заговорщически подмигивал ему. Мария молчала, выжидая, что будет дальше.
А дальше шло хуже. Науменко запил всерьёз. Приходил домой расслабленный, измятый, с красными, воспалёнными глазами. Не раздеваясь, падал в постель, бился во сне, словно гонялся за кем или, наоборот, убегал от кого-то.
Лежать с ним рядом было неприятно. Но она лежала и в редкие минуты отдавалась ему, превозмогая в себе брезгливость.
Обычно щеголеватый, в отглаженной гимнастёрке, в до блеска начищенных сапогах, он подолгу сидел перед зеркалом, тщательно выскабливая бритвой густую коричневую щетину. Теперь брился кое-как и, заросший, выглядел намного старше своих лет.
- Ты бы хоть облик человеческий принял! – замечала Мария. – Совсем одичал уж...
- Для кого? – тускло взглядывал на неё Науменко. Глядел с похмелья нехотя, издалека. – Чужих баб не завлеку. А для тебя и такой хорош...
- Не просчитайся, – чуть слышно отвечала Мария.
- Опохмелиться бы...
Она нехотя доставала из подполья брагу, которую теперь постоянно настаивала для него.
- Завтракать будешь?
- Аппетита нет.
- Поел бы... Который день по-людски не ешь?
- Жизнь собачья... И сам собакой стал...
Налив браги, понюхал, содрогнулся.
- Додумался же паразит какой-то! Создал её на мою погибель... На куски изрубил бы его за это!
- Он-то при чём? Не хочешь – не пей.
- И рад бы... Душа требует. – Отпив из стакана, провёл шершавым, в белом налёте языком по пересохшим губам, оживился. – В меру-то хорошо, конечно, для веселья. Да русский человек ни в чём удержу не знает.
- Дрова кончились. Привёз бы, – напомнила Мария.
- Привезу, – опять наливая, кивнул Науменко. Выпив, задумался. – Как славно когда-то было! Ни о дровах, ни о хлебе не заботились... Есть – ладно, нет – так жили. Стареем, что ли?
- Мне в школу пора, – сухо сказала Мария.
- Иди.
Опохмелившись, Науменко оживал. Гуд и звон сменялись тяжестью. Опавшие щёки окрашивало тихим румянцем. После этого обычно и шёл в контору.
Собираясь, походя, заглянул в зеркало: «Харя-то! Как только люди от меня не шарахаются!».
Направив бритву, с треском соскрёб жёсткую щетину, из-под которой явственно проступали складки в углах рта.
«На фронте, бывало, шашкой брился... Теперь вот и бритва есть, а зарастаю...» – продолжая разглядывать себя, думал Науменко. Именная шашка – подарок Блюхера – висела против зеркала. Давно из ножен не вынимал. Поизносилась она, потемнела от дыма кострового, от ветров, от времени. И шашка затупилась. После войны вроде бы и не употреблял, а откуда-то взялись зазубрины на острие. Темляк всё тот же. Он, казалось, всё ещё хранил прикосновение рук Марииных. Тогда, у школы, вцепилась в темляк, а оказалось – в сердце. Больно сердцу, да не до него теперь.
Со щелком сунув шашку в ножны, швырнул её на кровать и, наскоро собравшись, пошёл в правление.
Наказав Пермину, как и куда распределять людей, запряг парой дровни и поехал за сырником.
К зиме во всяком дворе выше человеческого роста поленницы сотами желтеют. Лишь у Науменко да у деда Семёна пусто. Мария имела право пользоваться школьными дровами, но пока обходилась.
Первая берёза поддалась быстро. Упала с хрустом, с гулким стоном. Роняя вторую, Науменко сбросил полушубок. Взмокший чуб застыл, покрылся инеем. Гимнастёрка на лопатках потемнела от пота, парилась.
«Совсем раскис! – доставая кисет, усмехнулся Науменко. Над ним мерно затукал дятел. – Вот это дровосек!»
Тук-тук-тук-тук-тук-тук – неслось сверху.
- Перекури! – крикнул Науменко. Птица недоумённо уставилась на него. – Не узнала? Я Науменко, здешний председатель...
Дятел вспорхнул и, перелетев на другую берёзу, вновь принялся за работу.
- Устыдил! – рассмеялся Науменко, берясь за топор.
К полудню он возвращался в село, шагая позади тяжело гружёного воза.
- Добр сырничок! – встретив его у своих ворот, похвалил дед Семён. – Мне бы вот край съездить надо, да завязнуть боюсь...
- Открывай ворота! – велел Науменко, вдруг позабыв, что дома тоже нет дров.
- За каким лешим?
- В гости заверну.
- В гости можно, токо угощать нечем. – Заехав во двор, развязал верёвку и, столкнув с дровней берёзы, уложил их у предамбарья.
- Ты в своём уме, Григорий? – заволновался Семён Саввич. – Чем расплачиваться буду?
- Как-нибудь сочтёмся, – отдыхиваясь, сказал Науменко. Помедлив, усмешливо спросил: – В колхоз не надумал?
- Агитировать пришёл? Сырничком покупаешь?
- Была такая задумка.
- Грузи обратно! – разозлился старик. – Ишь ведь как подкатил! Шустёр, окаянный!
Дед Семён одним из первых вступил в колхоз, приведя свою единственную лошадёнку. То ли от старости, то ли от недогляда кобылка окочурилась, и Афанасея свезла её на конское кладбище, в тот же день огорошив старика этой вестью.
- Выписывай из колхоза! – взбеленился дед Семён. – Ноги моей больше тут не будет!
- Да у тебя её и так не было, – намекнул Пермин на деревяшку, подвязанную к левому колену старика.
- Выписывай, аспид!
До этого, несмотря на свои сто лет, он ещё сторожил на скотном дворе и дежурил на каланче, помогая Евтропию. Теперь, кровно обиженный колхозом, больше на дежурство не выходил. Его заменил Митя Прошихин.
Науменко не раз зазывал старика в колхоз, незлобиво посмеиваясь над его неостывающим гневом. Впрочем, Кате, внучке своей, Семён Саввич не воспрещал работать на ферме и втайне гордился, когда Пермин в праздничном докладе назвал её ударницей, оговорившись: «Она хоть и внучка единоличника, а иным-прочим стоило бы поучиться у Катюхи!».
Дед сидел в переднем ряду и, пряча довольную улыбку, бухтел Дугину:
- Ситько-то, сукин сын! Катюньку до небес превозносит. А кобылу мою всё одно уморил!..
- Да твоей кобыле давно срок вышел! – усмехнулся Дугин.
- Это тебе вышел, чичимора гундявая! Не колхоз бы, она ишо лет десять бегала у меня.
- Могло быть, могло быть, – уступчиво согласился Дугин, посмеиваясь в бороду. – А ты не держи обиды! Теперь, поди, Егорий-храбрый приспособил её для себя. Удостоилась соловая! Так что смири гордынюшку-то!
- Значит, не хочешь? – с усмешкой вспоминая всё это, спросил Науменко. – Ну, тогда хоть чаем угости.
- Это всегда пожалуйста. Чай у меня особый, с чагой да с шалфеем: ото всякой дури лечит. От пьянства тоже.
Науменко нахмурился и, спрятав лошадей, молча стал выезжать.
- Ты куда? – всполошился старик, любивший принимать гостей. – Ай обиделся? А я ведь от проста души, Григорий!
- Любишь ты без мыла в душу лезть!
- Эх, председатель! – упрекнул старик, привязывая коней к заплоту. – Со стариком-то можно бы и поочестливей. Я тебя раза в три постаре. Заходи давай!
Науменко, впервые оказавшись в доме Семёна Саввича, с любопытством оглядывал его жилище. Избёнка неказиста, но опрятна: и выбелена и выкрашена. Божница в цветах. Рядом с ней фотография. На подоконниках, меж раздвинутых задергушек, столетник и герани. Кровать устлана ручной вышивки покрывалом. На перовых подушках яркие цветастые наволочки. Стол под гарусной скатертью. Пол в тряпичных, собственного производства половиках. Нехитрый деревенский уют. А снаружи – развалюха.
- Глянется? – ласково усмехнулся старик, довольный тем, что сумел затащить в гости председателя. – Хоромы – ни в сказке сказать, ни пером описать...
- Хоромы – в самый раз, – ответил Науменко, дивясь опрятности, выделявшей Катю даже среди чистоплотных кержаков[3].
- У меня на загнётке завсегда чугунок с кипятком, – гремя заслонкой, говорил старик. – Да вот беда – из чугунка чай за чай не считаю.
Избаловался... Мне подавай из его благородия самовара. В самоварной воде дух ядрёней. Раз пивнёшь – неделю отпыхиваться будешь.
Семён Саввич снял с полки до сверка начищенный самовар, насыпал из загнётки углей. Вскоре самовар тоненько затянул свою заученную песню.
- Во машина! – удовлетворённо прислушался старик, поднял палец вверх. – Поёт не хуже дьякона!
- Не слыхал, не знаю! – всё ещё не отойдя, хмурился Науменко.
- Советую. Шибко завлекательно! Я хоть и беспоповец, а ежели случай подвалит – непреклонно заворачиваю в церкву. Единоверцы- то мои не знают о том, а то бы к молитве не допустили... Ты уж не сказывай им! – Дед с хитрецой прищурился, вытер стаканы, нарезал хлеб. – Я так усчитываю: богу всё едино, где ему молятся. Сам я никакой строгости не переношу. Строгость – она токо отпугивает. Курить не смей, с мирскими из одной посуды есть не моги. Вьюношем несмышлёным, под отцом ишо, блюл я эти заветы, потом отринул. Тятенька-то мой к самосожжению себя присудил. В солдаты не хотел идти. Заодно нас с маменькой подпалил. Они сгорели, а меня добры люди отстояли от огня. С тех пор я и не даю себе укороту. Хоть и баловства особо не допущаю. В Крымскую табачок покуривать начал. По-тамошнему тютюн зовётся. Ну, тютюн – он и есть тютюн. Нашему в крепости уступает...
Науменко краем уха вслушивался в надтреснутый говорок деда Семёна. Было ему и покойно, и ясно, словно беседовал после долгой разлуки со старым отцом своим.
- Нонешние-то по привычке лбами колотят, – приглушив распыхтевшийся самовар, говорил о единоверцах дед Семён. – Гордей вон уж на что лют был в вере, а и то откололся...
- Понял, что дурость это... От веку молятся, а бога никто не видывал.
- Я тоже не видал, врать не стану, – усмехнулся старик. – Может, не удостоился. Другим, сказывают, являлся.
- Брешут!
- Пей чаёк-от!
Науменко вяло дул в кружку с запашистым чаем. Дед Семён швыркал медленно, с протяжкой, получая от этого великое, неописуемое наслаждение.
- Добавить?
- Будет. И так весь влагой пропитался.
- Влага влаге рознь. От этой рассудка не теряют. Кто толк понимает, того за уши не оттянешь. Боярское питьё!
- Вода – она и есть вода.
- Не собирай никого-то! – обиделся старик его пренебрежительному тону. – Я воды сроду более стакану не пивал, а чаю полсамовара выдую – и хоть бы что.
- Убавь маленько!
- Давай кто кого перепьёт! – предложил старик.
- Давай, – опрометчиво согласился Науменко.
- Мотри, не оконфузься!
- а уж как-нибудь, – принимая чай, улыбнулся Науменко, предполагая, что сухонький дед Семён много не выпьет.
К пятому стакану Науменко расстегнул ворот гимнастёрки, отпустил на две дырки ремень. Сидел распаренный, тяжело дуя на опротивевший чай. А дед всё так же протяжно швыркал, не меняясь в лице, как будто это был его первый заход.
- В силах? – налив по шестому, с ехидцей спросил старик.
- Давай, – не желая сдаваться, с решимостью самоубийцы пододвинул свой стакан Науменко, чувствуя животом, что отпущенный ремень опять стал тесен. А со лба, со щёк, с подбородка катился густой пот.
После восьмого стакана Науменко затосковал, начал глотать мелко, для вида, одними губами. А дед Семён тем временем осилил девятый, десятый, одиннадцатый стаканы. Перевалил за дюжину. И лишь на шестнадцатом пожаловался:
- Старею. Потеть начал. В восемьдесят годов любого перепивал. Тебя-то моя старуха покойница пересилила бы.
- Ну, это как сказать! – сердито буркнул Науменко. От резкого движения у самой пряжки по гнилому шву лопнул ремень.
- Прелый был, – посочувствовал дед Семён, выцеживая из самовара последние капли. – Надо жилкой перешивать, да в два ряда. А эти токо для господ офицеров годятся. У них брюхи тонки. Помню, был у нас батареец один. Вот кого брюхом-то господь сподобил! Бывало, велит на спор по чреву прикладом лупить. Бьют, а он хоть бы что... Крепка утроба была! Мужичья!..
- Я тоже не из дворян, – сбрасывая ремень, заметил Науменко.
- Из мужиков-то самые лютые дворяне выпекаются. Враз от земли отвыкают. Про одного сказывали: в город уехал... Домой возвернулся и всё выспрашивает: это что, да это как называется. Чисто всё перезабыл! Ладно, на грабельные зубья наступил! Как черенком его в лоб хлобыстнуло, сразу в грабли-мать завернул. Воротилась память...
- Чудак ты!
- Без этого век долгим покажется. Шуткой от горя спасаюсь. Помню, оторвало мне ногу... Жутко, а я говорю ребятам: «Это, мол, ничего. На сапоги расходов меньше...».
Науменко перевёл взгляд со старика на портрет. Даже тёмная старая фотография не могла притушить зубастую, зажигательную улыбку человека, изображённого на ней.
- Твоя? – застёгиваясь, спросил Науменко.
- Сынова, – сник Семён Саввич. – В двадцать первом кончили. Тоже в активистах ходил. Мало пожил. А я вот чужой век ворую...
- Живи, Семён Саввич! – горячо обнял узкие плечи вековика Науменко. – Без тебя земля оскудеет.
- Ты за колхоз-то на меня не в обиде? – осторожно копнул старик.
- От тебя любую обиду стерплю.
- Неможется мне. Ежели к весне оклемаюсь – сам приду с заявлением. От хворого какой прок!
- Разладилось всё, расшаталось... Как думаешь, настроимся?
- Непреклонно! Ты сам выпрямляйся... Ишь, как скрутило тебя...
- Ничего, дед! Мы ещё повоюем!
- Со Христом! – ещё недавно подтрунивавший над верой старик истово перекрестил Науменко и легонько подтолкнул к порогу: давай, мол, не теряй понапрасну времени.