Глава VIII

— Такой стал злющий, такой упрямый! Не хочешь удовольствие доставить… Мне весело, как на тебя все удивляются.

Отец сосредоточенно вырезал подошву:

— Не для меня общество, Лилинька, я — сапожник.

— Сапожник? Можешь и по-французски, и по-английски… И не так, как Нектарий — с пошехонским прононсом.

Отец не ответил, ловко вел нож.

— И не хочешь посмотреть, как я всём нравлюсь?

— Я давно это знаю. — Он поднял обрезки кожи. — А к роскошным приемам не лежит душа. Время…

— Время, время! Надоело, — мать всхлипнула и вытерла две слезинки. — Во всякое время, каждый день, кто-нибудь, где-нибудь умирает. Так всю жизнь всем и плакать? И никогда не потанцевать?

— Разве я тебя держу, милая? Скажешь, что у меня инфлуэнца.

Виктория любила вечера с отцом. Притащила учебники, тетради. Под мягкое постукивание молотка читала ботанику. Бывало, готовила уроки с Оленькой, а рядом в комнате сидела тетя Мариша… Ольга. Там живут на две недели вперед, у них уже Рождество и скоро Новый год. Она писала в прошлом году: «…Такая хорошая получилась встреча. Приехал дядя Глеб, привез бутылку вина, а Степа из Кирюшина — целый бидон квашеной капусты. Пировали вовсю. Выпили сразу (всем досталось по одной рюмочке) за победу, за тебя и Митю. Он в Петрограде».

Как они встретят этот год? Хоть квашеная капуста, хоть хлеб есть? В газетах каждый день: голод, голод, голод… Наш самый будничный ужин был бы там бог знает каким богатством. Отец вдруг сказал:

— Какими яствами, винами, изобилием и тонкостью поразит своих гостей Нектарий Нектариевич? Прием для представителей союзных армий…

— А в Москве?.. В России… А по-твоему, Нектарий добрый?

Отец ответил не сразу, постучал молотком, оглядел прищурясь работу и опять постучал.

— Многие слова стали… потеряли прежнее значение, Виташа. В старом, обывательском, что ли, понимании — добрый. Вернее, был добрый, пока никто не покушался на его положение, не ограничивал волю.

— Тетя Мариша считала, что настоящая доброта видна именно когда приходится жертвовать чем-то…

— Ну конечно. — Отец отложил молоток, стал насыпать табак на лепесток бумаги. — А ему нечем, незачем, некому было жертвовать. Рухнула семья, нет человеческого тепла, человеческих привязанностей и тревог, забот и обязанностей. И бешеные деньги. Очерствел. — Он слепил самокрутку, продул обгоревший мундштук. — Богатейшие пожертвования, благотворительность ничего ведь не стоили при таких деньгах. Только питали честолюбие. Привык к положению властителя, к ореолу своей щедрости, гуманности, «любви к простому народу». — Отец чиркнул спичкой, закурил. — И вдруг — эксплуататор. Вышибли пьедестал, развенчали. Озлился. Какая уж тут доброта?

— Тебе его жалко иногда? Мог бы много пользы принести. Обидно, что мама слушает и повторяет.

Отец медленно выдохнул дым.

— Не сердись на нее. Ты когда-то верно сказала — болтает она. Третьего дня плакала об омских рабочих, прогнала Нектария: «Гадкий зверь, убирайтесь». Сегодня — вот видишь. Не сердись. Никогда на нее не сердись.

Подумалось: «Как-то странно папа говорит».

— Я рассказывал тебе про моего комиссара, так он говорил, что народ… нет, он говорил: «трудящиеся» в значительной своей части примут власть, если она даст мир, работу и заработок. Идеология не всех интересует. И маму нашу.

— Вы… Он был твой друг… комиссар?

— Это нельзя назвать дружбой. Слишком разные взгляды. Уважали друг друга. Он доверял мне, понимал, что не предам.

Знакомый быстрый стук — Станислав Маркович, весь заиндевевший, остановился у двери:

— Плохие вести: Пермь Колчак взял.

Отец встал:

— Пермь?

— Красная Армия отходит к Вятке.

Отец задымил самокруткой и пошел к Станиславу Марковичу.

— Если Колчак соединится с архангельской группировкой…

Они перебивали друг друга, называли какие-то города, фамилии, должно быть генералов. Станислав Маркович быстро ушел, ему надо поспеть на перестановку. Отец долго ходил по комнате молча, потом сел к столу против Виктории.

— То-то они празднуют сегодня.

— Пермь… Это очень плохо?

— Плохо? Катастрофа.

_____

Ничегошеньки не видно. Будто белая занавеска за окном анатомки. Противно визжат скальпели у Сергея. Зима даже по местным понятиям студеная. А с Нового года как ахнули морозы, так и держатся. Трудно в холод, дышать трудно, и усталость откуда-то. И все кажется, что стужа и непроглядные туманы связаны со всеми бедами. Вдруг думается: «Отпустили бы немного морозы», и сразу же: «Дура, хоть и оттепель наступи — ничего не изменится. Ни Колчак, ни союзники не растают. И никого не вернешь».


Скрыть от Раисы Николаевны удалось ненадолго. Всего через неделю — чуть пошел на улучшение ее нефрит — она сказала:

— Завтра Танюше тридцать пять. Если можно, хоть маленький пирог с облепихой. Как всегда в ее день.

Сергей Федорович упал на колени у постели Раисы Николаевны, уткнулся лицом в одеяло и разрыдался.

Через два дня Наташа сказала Виктории:

— Мама хочет видеть вас.

Раиса Николаевна попросила подробно рассказать, как арестовали, как прошла ночь в тюрьме. Вопросов не задавала. Глаза блестели сухо, смотрела в сторону. Виктория с трудом удерживала слезы. Чувствовала себя убийцей. Как в ту ночь, когда Наташа вскинула худые руки и вдруг съежилась вся, точно ее свело…


— Сережа, что вы так долго?

— Бруски ни к черту! Один расколот, другой щербатый. Пойду к гишпанцу.

Побольше бы работы. Раиса Николаевна, хотя врач не позволил, начала вставать. Даже с ребятами занимается через день. И лежа все что-нибудь делает — проверяет тетради, читает книги, журналы, что-то пишет…

С ребятами всегда хорошо. Петруся французскому учить просто весело. Началось с шутки, но у него такая память, слух! Не то что девицы Крутилины. Его надо бы еще другим языкам учить. Анна Тарасовна смеется: «Вот батьку нашему подарок — приедет и сына не поймет!» Умеет она радоваться. А ведь как бьется. Глаза огромные стали. И все-таки… Даже Егорка у нее выправился. И Настя молодец, конечно.


— Ну, давайте, синьора, приступим.

— Ага!

Хорошо с Серегой. Его дразнят, что пропадает в анатомке не ради работы. Он посмеивается: «А что? Разве не нормально увлекаться живой девушкой сильнее, чем упокойничками?» Но это ерунда. Он тоже будет хирургом, и так же ему надо все увидеть своими глазами, докопаться своими руками. И не устает он, и поговорить, посоветоваться с ним интересно.

Все пурхаются еще с синдесмологией, а они уже мышцы и фасции головы кончают. Руфа как-то сказала:

— Ну почему я не могу? И откуда у вас столько терпения?

Стало даже смешно:

— А при чем терпение? Когда просто интересно…

Подумать не могла, что это станет любимой работой. Чуть не убежала, когда Дружинин привел. Запах, топчаны, под простынями неподвижные тела… Замутило, заледенели руки. Дружинин говорил торжественно. Строго требовал бережности и целомудрия, любви к священному человеческому телу, отданному для служения великой науке. Речь была похожа на проповедь. С такой высокой страстью, наверно, говорили первые христиане. Но он ушел, и опять стало невыносимо. Представилось, как все, кто тут ходит и говорит, и сама — станут таким же пугающим препаратом. И это неотвратимо… Убежать! И вдруг скрипучий фальцет над ухом:

— Работать пришли, что стоите?

Сжала пинцет и скальпель, покорно пошла за прозектором. Боялась взглянуть, как Сережа снимает простыню и клеенку… Уставилась на прозектора — он долго, дотошно объяснял, в чем состоит задание, как приступать к работе. Все давно поняла и с раздражением думала, что он похож на ощипанного петуха, и вот помешал, и теперь ей уже не уйти. Вдруг увидела дрожащий скальпель, зажатый в собственной руке. Это будущий хирург?! Осторожно надрезала буро-желтую кожу.

И тогда, и лотом, сколько ни вспоминала, казалось чудом — почему успокоилась? Уже не ощущала ничего — было задание, препарат, работа. Не торопилась, чувствовала, что крепнут руки, повторяла про себя: «Могу. Могу», толком не понимала, к чему, собственно, это слово. Пинцет и скальпель слушались, двигались все точнее. И самой было удивительно, что так чисто, аккуратно отделялась кожа.

— Вы уже работали?

Так и подскочила — удивительная у него манера скрипеть прямо в ухо.

— Как — работала?

— На трупе работали?

— Нет. Когда же?

Он проскрипел что-то одобрительное, приподнял пинцетом лоскут кожи:

— Ну, быть вам анатомом.

— Что вы! Я — хирургом.

— Почему же не анатомом?

— Лечить живых… гораздо лучше…

— Странно рассуждаете. — Петушья голова затряслась от возмущения. — А наука? Наука не для живых? Даже странно. — И ушел от нее.

В общем, он симпатичный, главное — знающий. И — руки! Иногда все еще спрашивает: «Почему вас не привлекает наша специальность?» Но не сердится.

Уже спина задеревенела, ноги ледяные, голова кружится, а не оторваться. Еще разочек поразмяться? Виктория взглянула на Сережу, он — на нее.

— Слышите, миледи, гишпанец ходит. Запрет нас на ночь с упокойничками — во, весело! И ваше очаровательное личико приобрело бледно-голубые оттенки.

— Обидно бросать. — Уже стоя, оглядывала свою работу.

— Пора, пора, пора! — Сережа держал наготове мокрую тряпку.

— Нет, вы все-таки посмотрите.

— Изящнейшее рукоделие, — уже завидовал. Недаром Петух за вами увивается, заманивает в науку. Так разрешите? — Сережа закутал тряпкой ее «рукоделие». — Руки у вас какие-то… Вам бы блох подковывать.

— При случае попробую. Только у вас руки не хуже. Вот зрение… Я и за версту вижу, и под носом. Надо вам очки.

— Носил однажды. В драке кокнули…

— Подумаешь! Дружинин-то велел.

«По костям» Сережа схватил «удочку» и ядовитое: «Приятно нравиться барышням, но надо все-таки видеть: кому понравился». Правда, гонял Дружинин безжалостно: и жонглировал, и, закрыв концы кости, показывал из-под халата середину тела или кусочек головки.

— Ну, куплю, не пилите хоть вы.

Они мыли руки, а приподнятое рабочее самочувствие уже уходило.

— Ох, эти ваши легкие морозцы. Лучше здесь ночевать, чем… Кстати, что же Козлухин ваш? Сболтнул попросту?

Сережа смущенно поежился:

— Живет он в тартарарах. Потеплеет — схожу. Но вам его идея, кажется, не нравилась?

— И не нравится. И Козлухин этот вовсе не нравится. Но надо же что-то делать.


С Козлухиным она познакомилась у красноярцев в памятный день. Даже мама плакала тогда об омских рабочих…

Заняться химией удосужились только накануне экзамена. Засели с утра, к вечеру обалдели, никто ничего не помнил, всем стало уже все равно.

— Переучились братцы, — поставила диагноз Руфа. — Труба.

Дуся позвала звонким голосом:

— Эй, первоклассники, ужинать живо!

Сережа швырнул на пол учебник и конспекты:

— К свиньям собачьим! Айда лопать.

Картошка со скворчащим шпиком поглотила неприятные воспоминания о химии. Раздурачились, разыгрывали Дусину подругу Лизу Бирюк. Она удивительно не понимала шуток, серьезно слушала и поверила Гурию, что Колчак — загримированный Керенский. Сережа, для вящей научности вставляя латинские названия костей, почти убедил ее, что нет вернее средства от тифа, чем шерсть черной кошки, срезанная с хвоста в новолуние.

Лиза неуверенно заулыбалась:

— Вы, кажется, меня за дурочку считаете, — и, чтоб перевести разговор, сказала: — Гурий, вы бы спели.

— Пожалуйста… Как, маэстро?..

Гурий, колючка Гурий смотрел на Дусю как провинившийся щенок. Давняя догадка подтвердилась: «Я помню чудное мгновенье» — для Дуси. И вообще поет он для Дуси. И потому так тревожит его мягкий голос, что нежность и тоска: «Я вас любил безмолвно, безнадежно…» — глубокие, настоящие. И лицо, когда поет, не кривое, даже нос будто уменьшается…

А Дуся? Дуся-хохотунья как? Очень захотелось увидеть, что Дуся тоже… А она весело заиграла вступление «Гаснут дальней Альпухары…». Вдруг тяжелый, как у дьякона, бас:

— Веселитесь, граждане?

Сережа представил:

— Студиозус Козлухин — личность таинственная и мрачная.

Он оглядел всех, развалистой походкой подошел к Виктории. Все на нем было очень новое и рубашка крахмальная. Челюсти тяжелые, а лба маловато. Поздоровался, стал посреди комнаты, усмехнулся уничтожающе:

— Значит, веселитесь.

— Спойте с Гурием «Нелюдимо наше море». Спойте, Гена!

Козлухин даже не взглянул на Лизу.

— Не в голосе. — Засунул руки в карманы, будто сейчас выхватит револьверы: «Ни с места!», и возгласил дьяконским басом: — К сведению веселящихся оптимистов — в Омске восстание…

Его окружили, он вставил в янтарный мундштук английскую сигарету.

— …Разгромлено дотла. И расправа звероподобная — расстреливали, рубили, жгли, в Иртыш под лед спускали…

Через несколько дней, перед вечером, Сережа зашел за ней, чтобы идти в анатомку. Сдернул облезлый треух, сказал:

— Вот какое дело. Только согласитесь или не согласитесь — абсолютный гроб. Никому. Конспирация, понимаете?

— Ну, понимаю.

— Козлухин, — Сережа оглянулся на дверь, заговорил тише, — Козлухин предлагает организовать отряд экспроприаторов.

— Что?

— Экспроприаторов.

— Не понимаю.

— Деньги нужны — понимаете? И много. На передачи заключенным — раз, на подпольные типографии, листовки, газеты — два. И, самое главное, — Сережа сказал шепотом, — на партизанские отряды.

— Где?

— Читали про «красные банды»? Никакие это не банды, а партизаны. И нужно оружие, патроны, одежда, медикаменты…

Она так и вскинулась:

— Бинты!

— Бинты, вата, йод — всякая штука. А деньги на это нужны?

— Так что делать?

— Экспроприировать экспроприаторов.

— Как? Не понимаю.

— Ну, господи помилуй, грабить капиталистов.

— Как это?

— Как, как! Грабить квартиры.

Она долго смотрела на Сережу, — разыгрывает?..

— Вы с ума сошли.

Он сдвинул брови, прищурился и тоже смотрел на нее, будто оценивая.

— Ну, если боитесь…

— Почему — боюсь? Но как это можно-то? Сообразите! Как можно грабить квартиры? Воровство же!

Сережа с силой хлопнул треухом по колену:

— На фронте знаете какое положение? Пермь. А зверства? Козлухин прав — все средства сейчас хороши. Что вам дороже: собственный покой, гнилая интеллигентская совесть или революция?

Наутро перед университетом догнал ее Козлухин, пробасил презрительно:

— Боитесь, кажется, ручки замарать? Пусть за революцию гибнут другие?


— И почему вы с этим Козлухиным в друзьях?

— В каких друзьях? В гимназии учились…

— Не нравится ни это воровство, ни сам Козлухин. Не знаю я… Все стыдно: едим, спим, еще хохочем, поем… В анатомке копаемся…

— О, загнули! Учиться стыдно? Да профессия у нас на все времена… А что поет Гурий…

— Я не про Гурия…

Разговаривать на улице невозможно. Виктория даже остановилась, дыхание перехватывает. Вокруг — ничего, непроглядная муть. Под ногами твердая земля, а кажется, шагнешь — и сорвешься в пустоту.

— Пошли, пошли, пошли назло врагам, — глухо, сквозь шарф, сказал Сережа и потащил за локоть.

Холод жжет лицо, вползает под шубу, в валенки, тело сводит. А Серега в изношенном демисезоне, в старых сапогах… бежать бы скорей, и — никак! Фонари не светят, желтые пятна только направление показывают.

— Ноги не поднимайте. Щупайте дорогу.

Все равно, как ни щупай — то нога в сугроб, то налетишь на тумбу, то забор заденешь плечом. Провода стонут, как живые, вдруг столб затрещит, будто его рвет на части. Визжит, хрипит под ногами снег. Звуки длинные, гулкие. Пелена до того плотная, кажется — можно руками схватить. Лучше бы сегодня вечерок с папой — так много надо рассказать.

— Осторожно! Спуск.

Навстречу визжат шаги… хлоп — упал кто-то.

— Вы где? Помочь?

Неопределенное «спасибо» в ответ, и снова хруст и визг шагов. Неприятно упасть. Даже снег каменный.

— Уже мост, по моим расчетам. Левее, синьора.

— Вы очень замерзли?

— Мы — привышные, тутошние. Правее, к перилам.

Как спокойно идти вдоль перил. И дом уже рядом. Перейти Базарную площадь…


Отца не было дома. Сережа посидел минут десять, выпил чаю с пирогом, отогрелся и ушел.

Где же папа? Так привыкла подробно ему рассказывать… Он шутил, что может свободно сдавать остеологию. Подождала немного — наверное, придет вместе с мамой — и легла.

Хоть на несколько дней надо бросить анатомку. Уже неделю не была у Дубковых, даже урок с Петрусем пропустила — свинство. Гистологию забросила, в химический дорогу забыла — совсем разболталась. К Раисе Николаевне надо. И с папой столько накопилось… Конспирация — конспирацией, но просто принципиально об этом идейном воровстве надо с папой… А завтра можно сдать отработанную голову и попросить у прозектора новую работу, и он, конечно же, разрешит. Завтра…


— Виташа. Дочура.

Тихий голос отца, его рука гладит голову. Хорошо. А глаза не открыть. Разве утро?..

— Виташа. Проснись, Виташа.

Свет в комнате, лицо у папы строгое… Быстро поднялась.

— Что? Который час? Папа, что?

— Лежи. Половина второго. Лежи и слушай. — Отец сел на край ее кровати.

Что-то случилось. Взяла его за руку:

— А мама?

— Спит мама. Видишь ли, меня вызывал полковник Захватаев.

— Ну?

— Нужны старшие офицеры. Предложено вступить в армию?

— В колчаковскую! Что ты ответил?

Отец отнял у нее руку, зажал в колени обе, сложенные ладонями вместе.

— Я не большевик, и не так уверен в их безупречной правоте, как ты. — Он встал, заходил по комнате. — Третьего не дано. Нельзя отсиживаться в сапожном углу.

Отец ходит и ходит, опустил голову, почти закрыты глаза. Что же он ответил? Остановился у окна, спиной к ней. Что же он ответил?

— Где смысл? Где человечность, мораль, честь, простая порядочность?.. — Он повернулся, взмахнул рукой, будто зачеркнул что-то. — Смрад. Разложение. Никто ни во что и никому не верит. — Посмотрел прямо в глаза ей: — Не могу стать рядом с Жаненом против своего народа.

— Папа!

Он оборвал ее:

— Подожди. Мне пятьдесят два, а не семнадцать. Нелегко у меня на сердце. Я должен все… Поставить на карту все. Все. — Сошлись напряженно брови, он закрыл рукой глаза, очень тихо сказал: — Только ты останешься у меня, Виктория.

Она протянула к нему руки:

— Что ты решил?

Он подошел, взял ее руки в свои большие:

— В Россию. В Россию, Виташа. В Красную Армию.

Поднялась с колен, обхватила шею отца:

— Я с тобой.

— Нет. — Он хотел разнять ее руки.

— Я с тобой! — Прижималась крепче, говорила быстро, не давала перебить. — Я взрослая. Нужны ведь сестры в Красной Армии. Я давно хотела. Я тоже не могу. Папа, я тоже не могу!

— Подожди. Отпусти. Выслушай.

Так жестко он сказал, руки ее сами разжались.

— Расстояние — тысячи верст. Морозы сорокаградусные, на станциях, в поездах черт знает… Мне ведь знаком этот путь. А сейчас хуже. А пройти через фронт? Пешком, верхом, на случайных санях, лесом, сугробами — разве тебе под силу?

— Мне здесь не под силу. Здесь, без тебя?.. Папа!

— Хочешь глупой гибели?

— Лучше, чем здесь. Как ты можешь меня?..

Отец почти крикнул:

— Разве мне легко тебя оставить? Ляг, — он укрыл ее одеялом до шеи и сел подле нее. — Пойми меня. Нам не пробраться вдвоем. Погибнем оба бессмысленно, ни за что.

— А тебе под силу?

— Я солдат. Мне седло привычней кресла. И морозы, и окопы… Я свои силы знаю… Это не простое путешествие. — Он гладил ее волосы, щеку, от руки чуть пахло табаком, варом и кожей. — Мало ли в какие положения можно попасть — надо ясную, свободную голову. Тревога за тебя все собьет. Гибнуть нелепо, глупо… Разве я оставил бы тебя без необходимости?

Все верно. Только остаться здесь без него… и даже не знать ничего о нем бог весть сколько… или никогда? Она уткнулась лицом в его руку.

— Не оставляй меня! — Вздрогнула, не удержала слез. — Не оставляй!.. Не могу!

— Виташа. Не разрывай сердце, Виташа.

Услышала в словах что-то… Поняла: он решил бесповоротно. «И я его еще мучаю». Вздохнула поглубже, проглотила слезы:

— Прости. Не буду. Я же понимаю, — и даже улыбнулась.

Отец поцеловал в один глаз и в другой, сказал строго:

— Чтоб не плакала больше. Все будет хорошо. Это единственное возможное решение. И сил у меня достаточно. Нам надо обсудить с тобой…

— А что, если тебе к партизанам? Ближе, легче…

Отец покачал головой:

— Кто здесь поверит мне? Люди насмотрелись на отбросы офицерства, карателей. Нет. Уже думали со Станиславом. Не тревожься. Я спокоен, уверен. Может быть, первый раз в жизни уверен, что поступаю как должно. — Он усмехнулся. — Поздно? Что делать… Счастье ищет каждый. Но то, в чем находит человек счастье, и есть его сущность, его душа. Лечить, учить, строить, шить сапоги, растить детей — все должно быть в мир. А не для себя, понимаешь? Мало — не причинять вреда. Недостойно ждать, что кто-то внесет твою долю, потрудится за тебя на благо мира. Понимаешь?

— Конечно. — Она держала его руку, прижималась к ней лицом. Отец смотрел, будто проверяя, точно ли она поняла его.

— А я додумался только сейчас. Даже отцом был плохим. Я виноват перед тобой…

— Ничуть! — Взяла его за плечи, близко подтянулась, заглядывала в глаза. — Ни в чем. Не смей и думать.

— Мне виднее. — Он положил ее голову к себе на грудь. — Мою вину исправила Мариша.


Два дня, как два часа, пронеслись в сборах. Нелегко удалось найти полушубок по росту, пимы, как здесь называли валенки, глубокую пыжиковую ушанку. Из теплого белья она выбрала две самые крепкие пары, выкроила портянки из старого шерстяного пледа. С Ефимом Карповичем обсуждала и готовила еду в дорогу. И все-таки минутами, как вспышка, ослеплял ужас. Отец замечал это, и надо было сразу собраться, очнуться.

Приготовления шли в комнате Виктории, чтобы мать не заподозрила правды. Она знала о разговоре с командующим корпусом, но отец сказал, что едет на несколько дней в Омск посоветоваться со старыми сослуживцами и, может быть, принять назначение в какую-нибудь тыловую часть. Она спокойно приняла это. За ужином мимоходом заметила:

— А нужно ли ломать такую дорогу? Попросить Нектария, он скажет этому… ну… управляющему… директору корпуса…

— Зачем? Так мне удобнее. И я ведь не сапожник, в самом-то деле.

Мать засмеялась. Потом сказала нравоучительно:

— Только не вздумай, пожалуйста, на фронт. Довольно уж я настрадалась с твоими сальто-мортале. А еще с большевиками воевать… без тебя управятся!

— Не буду. — Отец ответил легко, он думал о чем-то другом.

А Виктория услышала не услышанные в ту ночь его слова: «У меня останешься только ты». И поднялось зло против матери, все самое дурное, что когда-нибудь думала о ней.

— А вы тут без меня живите мирно, — пошутил отец.

Поезд его отходил в четыре утра. Мать решила обязательно ехать на вокзал, проводить. Ее долго отговаривали — ночь, до вокзала далеко. Она стояла на своем. После спектакля прилегла на отцовском диване и уснула. Когда пришло время, Виктория стала будить ее. Мать, не открывая глаз, бормотала:

— Да, да… Я сейчас… сейчас… — и, как ребенок, опять поддалась сну.

— Оставь. Так лучше. Пусть спит, — сказал отец. — Иди. Собирайся.

Виктория ушла. Еще раз осмотрела вещи: баул, тот же, с которым приехал отец… В стенах глухо отдался удар входной двери. Станислав Маркович с извозчиком. Выбежала в коридор:

— Идите ко мне. Мама уснула. Папа — сейчас. Идите ко мне, — оделась и пошла за отцом.

Он укладывал мать в постель. Она с закрытыми глазами ловила и целовала его руки, лицо, голову — что оказывалось возле ее губ. Журчал сонный голос:

— Прости меня, Кирун, разоспалась как дура… Прости. Ты ведь не надолго. Приезжай скорей, Кир. Кто без тебя поможет «Сильву»… Ты умней всех. Ты родней всех. Кир мой, Кир… Кир…

У Виктории шевельнулось острое чувство вины за то, что скрыли от нее правду, обманули… Но как иначе? Ох, господи, какая путаница во всем.

Отец заботливо поправил одеяло, осторожно пригладил пушистые волосы матери — она уже крепко спала, — взял со стула шашку с портупеей, долго смотрел на спящую. Вдруг широким движением перекрестил ее, будто с силой оторвал себя от нее и вышел из комнаты.

Отец никогда не был религиозен. Неожиданное крестное знамение показалось знаком прощения всего, что было… и будет.

Загрузка...