Эсфирь Борисовна сказала сердито:
— Иди уж, иди. Без тебя не управлюсь!
Виктория продолжала расставлять полученные лекарства:
— А вдруг не управитесь! Или еще со стремянки…
Обе засмеялись.
— Ох ты, ядовитая девчонка!
— От вас научилась.
— Зубов не заговаривай, а то силком выброшу.
— Вы можете.
— Уходи!
— Ухожу. — Виктория проворно скинула халат.
На улице перебежала на солнечную сторону, оглянулась на невзрачный двухэтажный домишко. С первой минуты здесь почувствовала себя нужной. Пришла, как сказала ей Анна Тарасовна, под вечер, поднялась во второй этаж, постучала в дверь направо от площадки. Вместо ожидаемого «Войдите!» услышала:
— Спасите, падаю! — и смех.
У шкафа, высоко на стремянке, Эсфирь Борисовна, скрючившись, обнимала одной рукой разъезжавшуюся лестницу, в другой держала большую стеклянную банку. Виктория крепко схватила обе стороны стремянки, и Эсфирь Борисовна благополучно спустилась.
— Ведь знала, что веревка ненадежная, а тут из головы вон. Ну, здравствуйте, избавительница. Вы от Анны Тарасовны? Рада, очень ждала вас. Одна — и швец, и жнец, и в дуду игрец. Сил-то не поднабралась еще? Приходите пока знакомиться.
Она долго пробыла тогда в амбулатории. Помогла Эсфири Борисовне убрать и приготовить нужное к завтрашнему приему. Разбиралась в содержимом аптечных шкафов и в тетради назначений. Рассказывала о своем опыте в московском госпитале, об университете и приглядывалась к Эсфири Борисовне. Сероватая бледность, темные круги у глаз, худоба и сутулость создавали впечатление крайней болезненности, но взгляд, смех, легкие движения тут же разрушали это впечатление.
В тот день перестала качаться земля под ногами, ушла бессонница, и Виктория стала быстро крепнуть. Все лучшее теперь сосредоточилось в амбулатории, жизнь началась здесь.
Эсфирь Борисовна не просто понравилась, она была всегда неожиданна, казалось, ее невозможно узнать до конца. Больные любили ее, верили без оглядки, с каждым она говорила по-разному: терпеливо, и ласково, и шутливо, и строго. И не всегда она была понятна. Вдруг закричала на пожилого рабочего:
— Только и думать, где да что стукнуло, где кольнуло, где заболело, — бог знает что придумать можно. И слушать вас не хочу.
Виктория растерялась. Разве можно так кричать на умирающего? Ведь сама вчера сказала: жить ему считанные дни. Оглянулась и увидела успокоенное, пожалуй чуть смущенное, лицо больного.
На Викторию она тоже могла прикрикнуть, обидно язвила, а то до слез трогала глубокой грустной нежностью. Она светилась талантом, ее чутье, человеческое и профессиональное, восхищало. С ней, фельдшерицей, в трудных случаях советовались врачи. Виктории она доверяла, объясняла скупо — думай сама! — жестко требовала. И не было дня, чтобы она не задала задачу, не заставила бы поломать голову. Виктория понимала, что попала в отличную школу, старалась ничего не упустить. Эсфирь Борисовна учила массажу, — болели пальцы, руки, плечи, спина, но даже приятной казалась эта боль. Процесс лечения, то есть борьба с болезнью, самое интересное, важное… Мокнущая экзема, гнойные раны, абсцессы иногда мучают до тошноты. Но человеческие глаза ждут. И, как было в анатомичке, едва заставишь себя прикоснуться к страшному — отвращение отступает и самая грязная, неприятная работа уже — ничего… Главное — победить, помочь до конца, хотя удается это далеко не всегда.
Каждый день было над чем потрудиться и подумать. И каждый день уносила домой пакетик бинтов, а когда накапливала их много, отправлялась на Кирпичную и брала на всякий случай костюм матери «для переделки портному».
Все шло от Эсфири Борисовны. Уже на шестой день работы она сказала:
— Будешь завтра с Осипом Ивановичем прием вести.
Осип Иванович Лагутин (его еще Татьяна Сергеевна хвалила!) — хирург, приват-доцент, работает в университетской клинике и лекции читает. И, вот уж действительно удача, он взял ее сестрой к себе в клинику, то есть теперь — госпиталь. Конечно, Эсфирь Борисовну ни за что бросать нельзя, нужно успевать. Пока в госпитале только ночные дежурства. Первые были вместе с Лагутиным, сегодня уже, можно сказать, одна. Жутковато. Где-то будет дежурный врач, но… жутковато.
В отделении сто шесть раненых. И этот генерал. Правда, он не капризный (офицерская палата хуже!), но очень больной и, вообще, на особом положении. Послеоперационных не будет сегодня — не операционный день, но тяжелых — трое солдат, один офицер и генерал этот. Почему он все разговаривает, разговаривает? Лагутин думает, что нельзя его оперировать — сердце никудышное, цирроз печени. Жалко больше его жену — славная, такая растерянная. И генерала жалко, но молоденького Гатаулина… Осип Иванович говорит, что может выжить, но вряд ли. Ранение как у Пушкина, а пока везли — сепсис. Ох, жалко, даже физически больно за него.
— Надо, милая, привыкать. Работать скрупулезно и страстно, а вот это самое «жалко» — в сундучек на замочек.
Она спросила:
— А вы так умеете?
Лагутин засмеялся:
— Учить — легче. Нет, иногда удается. — Посмотрел на нее критически. — Вы хорошо подумайте: женщине хирургом — тяжеловато. И сердце нежней нашего. А потом: что это за цыплячьи лапки? — он пощупал ее руку выше кисти. — Мясо нарастить надо. Сила нужна, сила, крепость в каждом пальце.
Он почти так же нравится ей, как Эсфирь Борисовна, хотя более разных не представишь. Всегда ровный, добродушный, лицо широкое, улыбчивое, коренастый здоровила. А пальцы короткие, толстые, но такие ловкие — прямо тут же видишь, как вытягиваются и худеют, когда нужно.
Почему-то жальче всех Гатаулина…
Успевать бы все. Еще университет начинается. Придется много пропускать. Лишь бы не Дружинина. Эсфирь Борисовна отпустит, да стыдно — уж очень она устает. И в анатомку надо успевать. А холодновато уже. В Москве иногда весь сентябрь без пальто ходили. Куда ж моя Ольга поступила? Собиралась на историко-филологический, а может, передумала. О ком ни вспомнишь — больно. Листья желтеют, пожухла трава. Третья зима подступает. А уезжала так легко: «Зима пролетит, и — приеду!» Третья. И каждая хуже предыдущей.
Неужели это случится?
Приснилось, что пришел и сказал: «Не надо. Вы не любите. Я не буду счастлив». И такое залило счастье! И все ждется — вдруг и не во сне скажет? Нет. Все. И так уж извела его и себя. Всю жизнь не забудешь эти четыре дня и четыре ночи. Ночью нападал ужас и жалость к себе, и утром торопилась сказать: «Не могу». Он ничего не отвечал, только старел на глазах. К вечеру замучивала жалость к нему, стыд за свою неблагодарность: «Простите. Я обещаю вам…» Четыре ночи, четыре дня. Все. Решила, и нечего думать. Он хороший. Очень хороший. Не упрекал, не уговаривал, так же заботился. Он благородный. А тот, второй, в нем совсем не виден стал. Все. Решила, и — все.
Приятно опять в университет, хочется Руфу увидеть — она не застала меня. Сергей сказал: «На убой девчонки с домашних хлебов прикатили». Он тоже на своей «кондиции» подкормился, слава богу. Меня назвал изголодавшимся комаром. Конечно, худая еще — не в норме, но слабости уже и следов нет.
Красивый университет. И здание, и парк вокруг, и всегда идешь сюда солнцу навстречу.
В вестибюле привычная толчея, галдеж. Вот светлеет знакомая вихрастая голова.
— Сережа!
— Я вас жду — новость слыхали? Дружинин отстранен от преподавания.
— Что-о?
— «Политически неприемлем». Декан сказал: «По слухам, профессор прятал у себя большевика».
— Как же мы?..
— Решили протестовать. Пойдем.
В конце коридора столпились медики. Виктория мимоходом поцеловала Руфу. На широком подоконнике Наташа — черный ежик после тифа — и Ваня Котов писали на развернутых листках из тетради вершковыми буквами: «Все на сходку!», и мелко ниже: «Сейчас!!!! В математическом корпусе…»
Виктория спросила:
— Ну, и что будет?
Ей ответили хором:
— Протестовать!
— А это поможет?..
Наташа обернулась:
— Ваше предложение?
— К ректору… В Омск писать.
— Это само собой.
По пути Наташа спросила:
— Хотите выступить?
— За Дружинина — конечно. Только я…
— Без «только». Будете говорить.
Собирались медленно. Заглядывали в аудиторию и оставались в коридоре у двери. С марта месяца, после смерти Георгия Рамишвили, даже факультетских собраний не было, а о больших сходках и думать забыли. У двери всё толпились боязливые, и вдруг подошли юристы и с ходу увлекли их за собой. Наташа сказала повелительно:
— Виктория, начинайте. Значит: протест министру, просите у всех факультетов поддержки. Без всякой политики и без слова «товарищи».
Виктория никогда не выступала на собраниях. Еле попадая ногами на ступени, поднялась к кафедре. В аудитории пустовато, и от этого кажешься себе еще нелепее… Почувствовала, что багровеет. Глухим басом бестолково начала рассказывать об отстранении Дружинина и тут представила себе, как вместо него придет читать лекцию дотошный и нудный Петух. А старик дома один, без привычного дела… И без жалованья, без денег, — он же не буржуй!
— Мы, медики, теряем лучшего профессора по основному для нас предмету. Нам невозможно без него, невозможно — понимаете? — Чуть не сорвалось «товарищи». — Понимаете? Такая потеря — просто беда, тупик. Мы пишем протест в Омск, министру просвещения. И просим вас… — «Только не «товарищи»!» — наших сотоварищей по университету: математиков, юристов, естественников — поддержите, присоединитесь к нашему протесту. Мы просим вас… — запнулась, протянула руки к аудитории, — дорогие друзья!
— Поддерживаем! Присоединяемся! — раздалось несколько голосов, и довольно дружно захлопали в зале. И никто не засмеялся, когда она оступилась и чуть не упала.
Волнение от своей речи мешало слушать выступавших вслед за ней, понимала только, что все отстаивали Дружинина, возмущались произволом и что аудитория настроена сочувственно. Вышла Наташа, заговорила звучно, четко, с обычной своей иронической интонацией:
— Мы — желторотые, несмышленыши, но старшие курсы говорят, что даже при царях такого не бывало. А у нас ведь, кажется, демократия? Как так можно уволить крупного ученого только по слухам о его неблагонадежности? «Прятал известного революционера». А революционера-то не нашли. Ни у Дружинина, и нигде. Но, по слухам, сей «известный революционер» прибыл из Москвы и знаком с Дружининым. А доказательства «преступления»? Господа юристы, разберитесь.
Засмеялись, зааплодировали, и Виктория увидела, что народу поднабралось. Кто-то сзади спросил:
— Кто это?
Ответила:
— Наша Гаева, медичка.
— Может студенчество допустить тупую расправу с большим ученым, честным и благородным человеком? Нельзя молчать, когда попирается элементарная справедливость.
Зал будто вздохнул. Все понимали, что буйствовать, как прошлой осенью, уже нельзя.
— Дикий произвол, унижение человека, науки, удушение культуры. Мы не смеем молчать. Это предательство. Вспомним любимого нашего товарища Георгия Рамишвили…
Зал будто взорвался — его действительно любили, — закричали, захлопали, звонкий тенор запел «Вы жертвою пали», и песня разлилась щемяще и торжественно. Пели не все, но никто не мешал и не уходил. От двери пробился к Сереже рыженький Ваня Котов, что-то говорил, тараща глаза, показывал на окна. Сережа рванулся к кафедре, замахал длинными руками, останавливая песню:
— Расходитесь! Сейчас же! Университет окружили казаки! На улицу не выходите.
В окна было видно, что в университетском саду цепью стояли конные. Офицеры объезжали цепь, сминая кусты, куртины.
Пристроились в химическом кабинете, составили протест министру, поговорили о лете, о том, что надо навестить Дружинина.
Прошло часа два. Оцепление сняли, но несколько конных еще гарцевало по саду. Решили, что можно и по домам.
В вестибюле, опираясь подбородком на саблю, сидел усатый офицер, осматривал проходивших ехидным глазом и мычал какой-то неопределенный мотив.
— «Боже царя храни» напоминает, — сказала Наташа.
Нарочно громко смеясь, шли мимо конных, на улице простились. С Наташей ушла Руфа, ей поручили переписать протест красивым почерком, но сначала показать Раисе Николаевне.
Виктория и Сережа спускались вниз по Почтовой. Она оглянулась — не идет ли кто сзади.
— Здорово изменился университет с прошлого года. Помните, как вольно разговаривали первое время? А потом…
— А Елену Бержишко помните?
— Это уже позднее… Но… Вот как раз, когда арестовали Елену, большинство было против большевиков, а сейчас?
— Перемена резкая, но далеко не все — за большевиков.
— Нет, конечно. Главное, уже против Колчака, против иностранцев… И совсем другая… другое… воздух другой в аудитории. Всем же мерзко.
— Да, Наташу как слушали…
— О-о, Наташа! В ней такая сила, страсть, заразительность…
Лицо Сережи вдруг поскучнело, он сказал небрежно:
— Наши дороги разошлись. Вас встречают. Оревуар. — И быстро пошел на другую сторону улицы.
От моста поднимался Станислав.
Сначала было интересно, сейчас только неистовое волнение генерала заставляло иногда прислушаться:
— Неужели союзники сознательно помогают развалить великую Россию? Их ждали как друзей, они пришли торгашами. Русское золото пудами уходит за поставки оружия и снаряжения. Веселый Жанен занят лишь собой, Нокс злобствует, говорит: «Все в результате попадает красным». Авантюризм и безголовье, засилье честолюбцев, нравственная гниль! Все валится, резервы исчерпаны. Все изжито, растрачено, все горит. Опоры в населении нет, даже районы, где будто спокойно, пугают стиснутой ненавистью. О, если б вовремя обратили внимание на мелкие восстания, Сибирь не охватила бы тяжкая болезнь внутренних фронтов.
Виктория не понимала, зачем он ей это втолковывает. Дышит с трудом, сухой слабый голос то и дело срывается, а говорит все об одном и том же. Генерал вдруг воскликнул с отчаянной тоской:
— Как я завидую красным! Во главе их правительства и армий — решительные люди. У них появилась дисциплина. Их лозунги, хоть и преступны, захватывают народ.
В прошлое дежурство утром, когда мерила температуру, «ходячий» Онучин, любимец палаты, горячо и сумбурно убеждал Коробова, что не могут большевики брать с крестьянина аренду, не та у них программа.
Степенный костромич сомневался:
— А с чего же государство жить будет, коли все отдаст за так? Содержать себя надо?
— Кого содержать, если «кто не работает — тот не ест?» — сердито сказал Лисин — молодой, красивый, а нога по бедро ампутирована, болит.
Онучин подхватил:
— Хочешь есть — работай. Содержи себя сам.
— Погоди, не накидывайся. Но государство-то, оно… Ну, ты вот, — Коробов обратился к Лисину, — свое на заводе сработал. А кто те жалованье положит без хозяина? Одежу, харчи — на что купишь?
Онучин, смеясь, ответил:
— Государство положит!
— А где, куда к нему за жалованьем — в самую в Москву?
Виктория не выдержала:
— Управляющий какой-нибудь на заводе…
Коробов удовлетворенно согласился:
— Управляющий. Хозяин — другим словом. И мы этих управляющих видали: аренду подай.
— Не станет рабоче-крестьянская власть крестьянина душить. — Лисин поморщился и закрыл глаза.
— Все должно быть по справедливости. — И замолчала, — ведь у самой в голове такой же винегрет, как и у Коробова. — Я вам в другой раз объясню, — и подошла взять у Лисина термометр.
— Замириться бы, а там уж как бог даст.
Замириться… Теперь уж не замириться. Все о земле, о фабриках спросила у Станислава, и будто все поняла. Но объяснить Коробову, наверное, не сумела бы. Сегодня, конечно, этот разговор не возобновлялся. Тогда дежурил Осип Иванович, а сегодняшний дежурный — не то. Никто ничего не говорил о нем, но все понимали.
Он приказал Виктории:
— Выполните назначения, и от его превосходительства — никуда.
Конечно, уходила — и Гатаулина посмотреть, и корнета с черепным ранением. А генерал все подсчитывал, сколько военного снаряжения, лошадей, зерна, гречневой крупы досталось красным в Уфе, Челябинске, Перми, Екатеринбурге…
— Хаос, своеволие и безудержная атаманщина погубили белое дело. Я все предвидел, все.
Который раз уже он повторяет это!
— А почему вы предвидели? — спросила потому, что надоело слушать все те же пространные разборы ошибок белой власти.
А генерал повернулся, будто не знал, что она сидит у его постели, и не к ней был обращен длинный монолог. И должно быть, правда — не ей предназначались его мучительные раздумья, а кому-то, перед кем хотел оправдаться, но уже не мог.
— Почему предвидел?
Генерал смотрел на нее, и она рассматривала узкое, с запавшими щеками, темно-желтое лицо: заострившийся нос, рот волевой, четкий, и такая пронизывающая тоска в глазах. Вот умный, знающий, честный, любит Россию, в общем хороший человек…
— Почему предвидел? Да потому, что нельзя победить без идеи. Ясной, понятной народу идеи. Народ не может идти за миражем Учредительного собрания. А большевики сказали: земля — крестьянам, фабрики — рабочим. Народу нужна вера — в бога, в царя, в большевиков — в идею! Власть должна быть сильной, полезной, нужной народу. На одной военной силе… Да и ее-то нет…
Виктория подумала, что надо сменить ему грелку и по пути взглянуть, что там с тяжелыми…
— Сестрица, офицерик кончается, однако…
Она обогнала пожилую сиделку, на ходу сказала:
— Кислород, и бегите за врачом. — «Надо ж было сидеть у генерала!»
Раненый хрипел, полуприкрытые глаза закатились, пульс терялся. Стволовой участок. «Захватит дыхательный центр, — сказал Осип Иванович, — тогда все».
Давала кислород, хотя понимала — не помочь уже, все-таки надеялась. Старалась закрыть собой умирающего от его соседа, тоже молодого, с черепным ранением, без речи.
— Идите к его превосходительству. — Сухие недобрые пальцы искали пульс на повисшей руке.
Ответила шепотом:
— Он позвонит, если надо.
Сухие пальцы повернули краник у воронки:
— Бесполезно. Оставьте. Идите.
Она открыла краник:
— Он жив еще…
— Вы в уме?!
Сзади замычал немой. Враг в белом халате резко повернулся, громко простучали каблуки.
Ходячие раненые помогли унести из палаты умершего. Виктория прошла к Гатаулину. Он был в сознании, хотя от него, как от горячей печки, исходил жар. Обтерла запекшийся рот.
— Очин мама жал, когда помру.
— Не помрете. Вам уже лучше.
Чуть усмехнулись сухие губы:
— Очин болшой огон в живот.
— Это хорошо. Значит, заживает.
Лагутин из себя выходит: «Как еще несовершенна антисептика!» А сегодня сказал: «Попробовать бы шампанское ему». Надо попросить Ефима Карповича.
— Воды или морсу? Надо больше пить. Почему не пьете морс? Он полезнее.
— Очин губа кусает.
Осторожно смазала вазелином губы, осторожно, как ребенка, поила, чтоб не смачивать их, чтоб не «кусало» от морса.
— Хватит с молодыми развлекаться. Идите на свое место.
Дать бы по физиономии. Ответила спокойно:
— Я знаю свое место и обязанности. А вы наших больных не знаете, — и посмотрела прямо в глаза, высокомерные и насмешливые. Зверь. «Не смеет существовать в медицине человек с ленивым умом и холодным сердцем». Зверь.
Он пожал плечами:
— С таким характером лезут в медицину! — и опять застучал каблуками.
Тянулась тревожная ночь. Должно быть, на фронте смерть привычней, поражает слабее, — раненые плохо спали. Она металась из генеральского изолятора в палаты и обратно. Поила Гатаулина, он сказал:
— Рука твой как у мама мой.
Перебинтовала немного — он срывал повязку — и вдруг впервые представила другое лицо — помертвевшее, на земле, и Настю над ним… Нет, нельзя! Обошла тихонько палаты, разбудила задремавшую сиделку. И опять не слушала надоевшие подсчеты снаряжения, что досталось красным в Тюмени и в Орске… Двадцать три всего было корнету, где-нибудь мать ждет не дождется…
Генерал вдруг замолчал. Повернулась со страхом и растерялась, потому что он смотрел внимательно и участливо:
— Вы устали. Осунулись даже. Милая хрупкая девочка. Скоро придет жена. Ночью я не могу ей позволить — она нездорова, немолода уже… Какая страшная жизнь, сколько страданий, жертв, и ради чего? Россия все равно придет к абсолютизму. Совдеп при нашей дремучей безграмотности… — и уже опять забыл о Виктории, и снова перебирал ошибки белой власти…
Снимала халат, одевалась и проверяла в уме, все ли толком передала сменившей сестре, все ли рассказала Осипу Ивановичу. Он посоветовал зайти к Дружинину — «тяжко ведь старику». Как еще повернется дело? Дойдет ли к министру протест? И кому там сейчас до каких-то студентов, когда «все валится, все изжито, растрачено, — все горит».
Холодно как. Или от бессонной ночи? — Остановилась. — Нет, солнце уже не то. А парк хорош и осенью. И главное здание красивое. И вдруг вынырнуло загнанное вглубь на работе: значит, — сосчитала зачем-то по пальцам, — девять дней. Почему назвала десятое? А не пятнадцатое? И не… Нечего считать дни. Он болтается где-то по знакомым, чтобы не арестовали, ходит разгружать баржи, похудел, почернел. Вчера перевязывала ему руку — рассадил об какую-то железину. Храбрится: «Втянусь, я же спортсмен. Заработок терпимый. Правда, ненадолго — сезон к концу. Ну, там будет видно».
Будет видно. И нечего бессмысленно считать дни, как этот генерал трофеи красных.
Улица шла вниз и с горы открывалась глазам далеко. Виктория удивилась, что не видит еще Станислава Марковича — он хотел встретить. «Нет, у меня арестовать его не могли. Может, рука загноилась, заражение?.. Я все сделала правильно». Она пошла быстрее, напряженнее вглядывалась в идущих, — нет, его не видно. Что-нибудь случилось. Скорей. Даже не мысли, а как будто внутренние толчки бросали то в тревогу и жалость, то будто в облегчение — и сразу в жар вины и стыда. Нет, ничем не обидела вчера: перевязывала руку и рассказывала об университете. Он сказал:
— Мерзавцы. Может быть, не надо было вам на сходке… Такое время…
— Что ж мне — за других прятаться? — «Нет, не грубо ответила!»
— Верно. Верно. Просто я хотел бы уберечь вас от огорчений. Но…
Она усмехнулась:
— Не такое время.
Потом обедали (надо с Ираидой расставаться — дерет немилосердно!), он, чтобы развлечь ее, читал слепые коричневые газеты:
— «В Скотланд-Ярд доставили документы, указывающие на попытку большевиков установить в Лондоне Советское правительство». «По сведениям генерала, бежавшего из Советской России, между Москвой и Берлином происходит оживленное сообщение по телеграфу. Немецкий генеральный штаб, немецкие офицеры стоят во главе Красной Армии», Какое убогое воображение! — Мимоходом сказал: — Юденич к Питеру все ближе, — и тут же: — Ложитесь отдохнуть, у вас ведь ночное дежурство.
Не стала спорить, легла и даже глаза прикрыла. (Не разойтись бы здесь в базарной толкучке!) Он пристроился с газетами на диване и, кажется, уснул. Потом ужинали. Опять — об университете, о Дружинине, опять читал, что «Черчилл заявил в Палате общин о прекращении помощи Деникину в конце финансового года». Долго смотрел на нее:
— Ну что с вами делать! Ужас до чего худенькая, бледненькая…
— Я чувствую себя прекрасно.
Он покачал головой, будто говоря: «Сомневаюсь».
— Если б я не был «дезертиром»… А так — опора ненадежная.
Он думает только о ней.
— Кстати, ночуйте сегодня здесь. Я ведь ухожу.
Он как-то жалко улыбнулся:
— Спасибо. — И закрылся газетой.
Что тянуть? Все равно должна.
— Надо вам… вообще здесь… жить.
Он опустил газету. Она боялась увидеть замученное, как в те четыре дня, постаревшее лицо, начала убирать посуду:
— Все ведь решено уже. — И услышала, как жестко это прозвучало, повторила тихо: — Уже решено.
Он долго молчал. Чувствовала, что следит за ее движениями и ждет, но ничего не могла сказать больше. Он сложил газету, разгладил на коленях.
— Вы сами назначьте день…
Чем ближе к дому, тем тревожнее. По коридору уже бегом. Рванула дверь. Станислав без куртки, Сережа, Руфа в слезах.
— Что еще?
— Наташу, — Руфа всхлипнула, — арестовали! — и заплакала громко.
Виктория стояла. Станислав Маркович и Сережа сказали одновременно:
— Раздевайтесь же.
Замотала головой:
— Я к Раисе Николаевне.
Голова закружилась: надо бы что-нибудь съесть.
— Нет, нет! — крикнула Руфа. — Она не позволила, казала: ни за что!
Кто-то снял с нее пальто, и Виктория села против Руфы:
— Ну, рассказывай же.