Пекло невозможное. Хорошо, сообразила взять зонтик, — через платье пропекает, а руку просто жжет. Половину лета провалялась. Придется все-таки посидеть — колени подламываются. Там, у воды, бревна свежие.
Ступая на землю с деревянного тротуара, Виктория чуть не упала — совсем ослабли ноги. И вдруг отчетливо вспомнилось: так же дрожали ноги, цеплялись за мягкую землю, и, насквозь мокрая, лязгая зубами на ветру, смеялась как дурная…
Меньше года прошло, а состарилась на сто лет. Не представить никак, что всего год назад радовалась зеленой траве, цветам, солнцу, лесу, гонялась за белкой… И даже это платье с утра веселило на целый день. И за каждым деревом, за углом дома, за незнакомой дверью ждало счастье. А что это такое — счастье?
От бревен пахло смолой, за рекой зелено, темнеет лес в дымке. Ветер душистый с того берега. На лодке бы… Нет, я никогда не полюблю, я не люблю его. Ольга, помнишь, как мы дали друг другу слово выйти замуж только по любви? А если полюбила без ответа? И другого уж не полюбить. Тогда? И если человек тебя от смерти спас?.. Два раза даже…
Голова кружится. Наверное, зря не послушалась доктора. Нет, не дойду. Посижу еще немного. Ноги как жерди, а руки… как в чеховском рассказе — можно анатомию изучать. Скелет. «Нельзя стать настоящим человеком, если не пройдешь тяжелых испытаний». Нет, я не стала человеком. Мне просто нестерпимо плохо, тетя Маришенька, от всех этих испытаний. Была бы настоящим человеком, ни на что не глядя уехала бы тогда с Настей к партизанам. Там каждый день со смыслом. Все равно не удержала маму. И Озаровский… И проклятый этот тиф…
Одиннадцать дней температура была выше сорока. Разламывалась голова, и ни минуты сна. Сознания не теряла — все видела, слышала, понимала, помнила. Но рядом с настоящим так же отчетливо видела и слышала то, чего не видели и не слышали другие. И это было важно, а не то, что происходило тут, в комнате.
Нектарий, огромный как печка, до самого потолка, гудел; «Папеньки вашего нет… Каменные гости…» — «Уходите! Папа вернется с большевиками. А поручик — не поручик, он большевик!» Свинцовые руки сжимались в кулаки: «Пока последнего «товарища» не захороним…» — «Уходите. Мама не может любить предателя!» И откуда-то: «Хочу спокойно жить. Хочу весело жить!» — «У тебя нет сердца! Ты предала папу, меня». Без сил проваливалась куда-то в темноту…
— …Сейчас сменим лед.
…Видела встревоженное лицо Станислава Марковича, печку, ширму с аистами. Принимала порошки, микстуры, пила клюквенный морс, в целебность которого так верил Ефим Карпович. Ни о чем не просила, отвечала на вопросы. Не спорила, когда в комнате переставляли вещи, внесли отцовский диван, загородили ширмой с аистами, чтоб там поселился Станислав Маркович. Казалось, это совсем неважно. И то, что ухаживали за ней Станислав Маркович и хозяин, не странно и тоже безразлично.
Сколько раз бежала среди огня, задыхалась — только успеть! Успеть найти и соединить их — отца и мать. И вот уже держала за руки обоих… только соединить! Их руки вытекали из ее рук, и она оставалась одна на горбатом сундуке.
…И опять озабоченный взгляд и осторожный вопрос: «Пить? Надо побольше, так и доктор говорит», — успокаивал.
И улыбалась ему. Улыбалась Руфе и. Сереже, прогоняла их, чтобы не заразить этим тифусом. Спрашивала о Наташе, — она заболела на три дня позже, к счастью легко.
…Слышался нежный голос: «Где только есть любовь…», но не видно было матери за черной громадой, и захлестывала щемящая жалость: «Мамочка, вернись. Тебе не будет хорошо без нас. Ты же любишь нас. Вернись! Ты же любишь нас, вернись! Положи мне руку на лоб. Мама…» — «Я люблю Лидию Иванну…» — «Не смейте… Я убью…» — «Грех. Только добро побеждает зло. Грех». — «Греха нет. Добра нет. Это старый ключ, тетя Мариша. Папа, где ты?»
— …Вам неудобно. Я поправлю подушки.
И опять отошел кошмар. Плескалась вода в пузыре, и тукали льдинки. И все время он был рядом, озабоченный и нежный.
На двенадцатый день температура упала сразу ниже нормальной. К вечеру, первый раз с начала болезни, уснула глубоко, крепко.
Лампа, заслоненная чем-то темным, вспыхнула как солнце. Нет, полумрак обычный, только все колышется и трудно смотреть. Ширма с белыми аистами потускнела, и все сплылось. Из серой зыби вынырнул аист в голубом пятне, пропал и снова проявился. Протереть бы глаза. Но от плеч побежали мурашки, руки растекались, их уже не было. Холод таяния захватывал грудь, плечи, шею, поднимался к носу. Растаяло все, осталась мысль: «Умираю», — но ни страха, ни желания бороться… и как бороться, если тело растаяло. Она поддалась холодному сну и услышала смех, сонный смех за ширмой и глубокий вздох. Нечестно? Надо сказать ему. Нечестно. Огромным усилием набрала воздуха, позвала громко и внятно:
— Станислав Маркович. — Солнцем вспыхнула лампа, приплыли аисты, и растаяла последняя мысль.
Нахлынуло тепло, все ближе приглушенный голос:
— Перестаньте, — взрослый мужчина! Спит. Пульс… Дыхание… Говорю вам, спит.
А может быть, не сплю?
— И не вздумайте будить. Меняйте грелки. Пускай спит сутками. Чтобы не было осложнений. Главное — сон. Беречь нервную систему, мозг, — отдых, сон.
Она открыла глаза. В комнате тот же полумрак, но все отчетливо: аисты на ширме, голова Станислава Марковича на голубом атласном одеяле у нее в ногах, бородатый доктор…
— Это еще сегодня или уже завтра?
— Счастье мое! — Встрепанный, бледный, небритый, он обнимал ее ноги. — Солнце мое, жизнь моя…
Попробовать идти. Встаю, как старуха. Подумать: почти два месяца не видела Петруся, Егорку, Анну Тарасовну… Коля забегал узнать, не нужно ли чего, но его не пускали дальше порога. Так соскучилась, просто не вытерпеть. Дойду. Посижу еще разок у мостков. По рыхлой земле трудно, придется по тротуару. Как плохо старикам, когда совсем нет сил… Надо скорей поправиться, скорей найти заработок. Надо же на какие-то деньги жить. И платить в университет. А сколько нужно, чтобы прожить, платить за комнату и еду? Никогда не думала… Еще осталось сколько-то золотых. За болезнь много ушло: доктор приходил каждый день, иногда по два раза… Мед еще есть (уже видеть его не могу), и муки много. А что с ней делать? Надо Анне Тарасовне… Скорей бы найти работу, и, главное, не тряслись бы руки и ноги, не качалось бы все крутом, прошло бы это малокровие и нервное расстройство.
Странное ощущение без кос — голова легкая, и кажется, ветер насквозь продувает. И никак не привыкнуть к себе стриженой. Ефим Карпович так охал-вздыхал: «Исключительной красоты коса, а длина — да не меньше чем аршина полтора», — и долго не решался резать. А теперь все утешает: «Беды особой нет — отрастут лучше прежнего». А если и не отрастут — хоть сто таких бед…
Когда встала с постели, Станислав Маркович танцевал вокруг, смотрел счастливыми добрыми глазами, не отпускал ни на шаг, как ребенка, начинающего — ходить. К вечеру притих, за ужином сказал:
— «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить».
— Зачем вы?
Он ничего не ответил, и разговор уже не клеился. Но в тот вечер он не ушел еще. Сказал сухо:
— Пока не минует опасность осложнения, не смею вас оставить. Я отвечаю перед Кириллом Николаевичем. — Потом, уже в темноте, из-за ширмы спросил тихо: — Вы не спите? Только первые христиане так свято чтили бога, как я вас.
От этих слов, иронических и очень искренних, ей стало спокойно. А потом… В нем точно два человека. Один — понятный, смелый, серьезный и остроумный, даже злой на язык, и озорной, но благородный, отзывчивый и верный. Друг. И удивительно, как внезапно и некстати его вытесняет другой: позер и бахвал, пустоглазый, неискренний и какой-то… жадный. Этому верить невозможно. Он совсем непонятный. Его почти не было после отъезда отца, а во время болезни казалось — он вовсе никогда уже не может появиться.
Нет, не стану отдыхать больше, дойду. Хочется скорей… А если б к нему шла? Не торопилась бы. А ведь всю жизнь должна… Должна? Кому сказать? Кого спросить? Олюшка… Папа… Где вы, мои самые близкие? А мама? Как могла бросить одну?.. Почта не действует, проехать немыслимо, и так легко, так… Ты же любишь меня, а Нектария не любишь, не можешь любить. Если б защититься злобой, а мне тревожно за тебя, мне так жаль тебя, бесшабашная, беспомощная, маленькая. Что с тобой станет? Как ты? Не бросила бы меня — и мне бы не лезть в петлю.
Закружилась голова, блестящие круги расплылись, затуманили день. Пришлось ухватиться за палисад, что шел вдоль тротуара, постоять. До чего же надоело, противно это полудохлое самочувствие. Что бы такое сделать? Право же, Анна Тарасовна идет к реке — ее синий передник, широкие белые рукава украинской рубахи. Несет большое что-то… корыто, кажется… я мальчата что-то несут… Петрусь на своих костыликах прыгает… Родной ты мой!
Виктория заторопилась, а ненадежные ноги задрожали, дыхание сбилось, и пришлось опять постоять. И опять она подумала, что никогда не заспешит с такой радостью к Станиславу Марковичу.
Прошла женщина с полными ведрами на коромысле, посмотрела искоса, неприветливо — что, мол, тебе надо здесь, барышня? — и гулко хлопнула дверью. «Бог с ней — чужая!» Виктория уже ясно видела, как Анна Тарасовна уставила корыто на двух табуретках, набросала белье, залила водой, Петрусь что-то раскладывал на знакомом полосатом сеннике, сидел спиной, золотились на солнце волосы. Потом из-за спин старших мальчиков разглядела большую макитру, поставленную на кирпичи, под ней, как оранжевая тряпка на ветру, колыхался огонь. «Они, конечно, не ждут меня». Егорка повернулся:
— Однако, Витя! — и побежал навстречу.
За ним степенно пошел Коля, Анна Тарасовна поднялась от корыта, вытерла руки, посмотрела из-под ладони. Петрусь хлопнул в ладоши и высоким, чистым, как у птицы, голосом запел: «Ainsi fonts, fonts, fonts…»[21]
— Вы… какая! Не узнаешь сразу…
— А ты же сразу узнал, — обняла Егорку, оперлась на крепкое плечо. В самые страшные, горькие минуты слез не было, а тут вдруг от светлого мальчишеского взгляда (как стал на Настю похож!), от милого голоса, от всего, что дохнуло теплом семьи, сдавило горло, обожгло глаза. — У меня, знаешь, ноги…
— Как у жеребенка теперь ноги у вас…
Все засмеялись, и она тоже, и опять подступили слезы. Обняла Анну Тарасовну, уткнулась лицом в ее плечо:
— Устала… очень.
— Ой же ж косточки аж гремят! Садись до Петрусика, отдыхай. Зараз вареников с черникой — хлопцы насбирали, солодкая — покушаешь. Садись до Петрусика.
Что спорить? Разве Анна Тарасовна послушает? Надо скорей муку им…
Петрусь озабоченно оглядывал ее:
— Косатая, косатая, ты уж не косатая. Как тебя называть? — И запел на какой-то веселый мотив: — Ой придумал, ой придумал, ой придумал! — Легонько похлопал Викторию по плечам. — Стрижик! — Осторожно погладил и вдруг взлохматил ее волосы: — Стрижик! Стрижик! Стрижик! Ты какая твердая. И белая-белая.
— А вы все загорелые, головешки. — Хотелось схватить и прижать его к себе, но он не любил «таких нежностей».
— После тифа, говорят, скоро отъедаются, — деловито сказал Коля и пошел подкинуть хвороста под макитру.
Егорка присел рядом, смотрел ясными Настиными глазами:
— Как у тети Насти волосы у вас…
— Да? — И сразу увидела Настино счастливое лицо, и вдруг встревожило чувство вины. Почему? Я же ничего ей?.. Простилась плохо… очень плохо, грубо. А разве она виновата? Обидела. А должна бы ни на что не глядя уехать с ней.
Не заметила, как съела тарелку вареников — все у Анны Тарасовны вкусно! — и вдруг совсем развезло. Прилегла и сразу задремала на сеннике около Петруся. Солнышко припекало, но от реки тянуло душистой прохладой. Это удивительные сибирские цветы с того берега дышат. Слышала сквозь дремоту негромкие голоса, плеск воды, потрескивание огня, но не хотелось выходить из тепла и покоя, возвращаться в нерадостную, в общем-то, жизнь.
— Чой-то за барышня у тебя, Тарасовна? — спросил незнакомый голос.
Дремота слетела — долго ли еще будет преследовать это слово? Но она не открыла глаза, не шелохнулась.
— То наша дивчинка, Насти подружка. С тифу слабая еще, одни косточки остались.
Незнакомая женщина пожаловалась, что «мыло дорожает немысленно, а иной день насквозь базар пройдешь — ни кусмана. Которые теперь сами варят будто», спросила заквасочки и ушла с Анной Тарасовной в хату.
Виктория открыла глаза. Зонтик был передвинут и по-прежнему заслонял голову от солнца. Оно уже спускалось к лесу за реку. Петрусь, лежа на животе, наверно уже в двадцатый раз перечитывал Гулливера. Надо ему еще книжек раздобыть. В стороне Егорка сидел, обняв колени, глядел на реку, изредка подбрасывал сучья в огонь. Легко дышалось. Смотреть на Петруся можно без конца. Он живет с Гулливером, и все удивления, радости и беды отражаются на подвижном лице. Вот хмурятся четкие (материнские) брови, шевелятся губы (рот у него тоже материнский, не маленький, но хорошо очерченный), дышат ноздри, а глаза — отцовские, серые, в густой тени ресниц, умные. Где Николай Николаевич? Знает ли что-нибудь Анна Тарасовна? Как у нее хватает силы быть всегда ровной, веселой?.. Только один раз слышала ее ослабевший голос, видела застывшие глаза. Осенней ночью лежали с Настей на кошме, а рядом на полу и по низу печки светился сломанный четырехугольник окна. И что-то зашептались они о лунатиках. Вдруг в окно постучали. Анна Тарасовна сказала:
— Тихо. Я сама, — выглянула в окно. — То Мария с Яковом, — и вышла.
Она долго не возвращалась. Мальчики на печке и Настя с Викторией напряженно прислушивались к негромким голосам в сенях. Потом грохнула опять щеколда, Анна Тарасовна вошла, остановилась у двери, сказала тихо:
— Августа расстреляли.
На печке охнули, Настя вскочила:
— Что вы, мамо Ганна?..
— Якийсь подлюга выдал. — Анна Тарасовна пошла к кровати, в лунном свете промелькнуло ее замершее лицо.
— А кто это — Август? — спросила Виктория.
— Большой человек. Ленин до нас послал.
Наверное, мамо Ганна не скоро уснула, но утром, будто не было ночного известия, разбудил всех теплый певучий голос, и день пошел, как всегда, деятельно, дружно.
А каждую ночь, каждый день может прийти такое известие… Даже думать нельзя…
— Команда, ужинать! — позвала из окна Анна Тарасовна.
После ужина старшие мальчики понесли кому-то чистое белье. Петрусь читал на своем сеннике. Виктория возле Анны Тарасовны присматривала за костром под макитрой. Солнце садилось, и огонь стал ярче, уже не походил на тряпку.
— Про Настю что знаете? — и вдруг обожгла, уже будто затухшая, боль.
— Тогда, как уехала, с дороги письмо прислала. А больше не знаю. — Анна Тарасовна отжимала и бросала на плахту простиранные вещи. — Слышно — бьются они. Большая сила против них идет.
Виктория решилась:
— Анна Тарасовна, я еще тогда хотела… Настя уехала так неожиданно… Я хочу… Нужны ведь там сестры — перевязывать, лечить — я же могу.
Анна Тарасовна качала головой, Виктория заволновалась сильнее:
— Не обязательно, где Настя… Я понимаю — к ним далеко, не пробраться. Так все равно — к другим. Мне все равно куда…
— Ни, Витю, ни. То неподходяще…
Виктория перебила:
— Да почему же? В Москве в госпитале работала, право же, хорошо. И все на «весьма» сдала. Я умею, я могу… У меня руки, знаете…
— Не про то ж я, донечко. После тифу ты зовсим слабая. Яки ж то руки? Одна помеха с тебя получится. И к жизни той непривычная ты.
— Не могу больше так — ни при чем.
Анна Тарасовна сильным движением подняла корыто, слила грязную воду.
— В амбулаторию нашу рабочую, в больничную кассу пойдешь. — Снова закинула в корыто отжатое белье. — Там подходяще тебе. А поправишься, поглянем дале.
— Ну, это… Коля говорит: после тифа отъедаются скоро. И я постараюсь… — она осеклась.
Не столько по одежде — не он один носил белую апашку и широкий пояс, — по особенной легкости походки, свободе, близкой к развязности, издали узнала его. Анна Тарасовна повернулась за ее взглядом:
— То не Станислав Маркович?
— Не понимаю — случилось что-нибудь? Мчится…
Анна Тарасовна внимательно посмотрела на нее… «Осуждает! — Виктория покраснела. — Бесчувственная, неблагодарная. Ведь правда это. Что с собой сделать?» И вдруг подумала, что, если б уехать с партизанами, эта неотвратимая беда хоть отдалилась бы…
— Анна Тарасовна, я так хочу… Только никому не говорите… Это самое для меня подходящее дело — к партизанам. А поправлюсь быстро, буду стараться. И у них до холодов еще успею окрепнуть. Я так хочу… И, знаете, я уже сейчас — здесь у вас — как-то посильнела…
— Поправляйся — поглянем тоди.
— Что вы пропали? Я уже не знал, что думать!
— Я ведь написала, куда иду…
— Вам вообще нельзя пока… Доктор ей не позволил еще, Анна Тарасовна. Он должен быть вечером…
— Ну що ж теперь зробишь — вже пришла. Отдохнула, покушала. Помалу-потиху и до дому дойде. — Анна Тарасовна говорила примирительно, и все-таки чем-то она недовольна.
— А вдруг ей станет плохо по дороге?
Виктория не успела возразить.
— Витя разве к чужим пришла? — Петрусь очень вежливо спросил, но ирония сквозила. — Разве Коля с Егоркой плохие провожатые?
Станислав Маркович виновато рассмеялся:
— Я не знал, дома ли они. И… очень уж тяжело болела Виктория. Не могу не беспокоиться. — Он сел около Петруся и стал рассказывать, что газеты хоть и раздувают, но положение на юге тяжелое. Царицын если еще и не взят белыми, то вряд ли его удастся отстоять. Под Питером положение остается грозным. Только Сибирь вся вздыбилась против «Толчака», и Красная Армия уже подходит к Челябинску.
Челябинск — это очень еще далеко. Сколько ждать? И может быть, папа на другом фронте?
Пора уже было домой — придет доктор, — но отчаянно не хотелось идти. Не хотелось, чтобы Станислав Маркович сказал, что пора идти, и все-таки тянула, и дотянула, пока он поднялся:
— Как ни хорошо здесь у Анны Тарасовны, а нам надо…
Да, уже надо было идти, и сказал он осторожно, деликатно, но все в ней затопорщилось:
— И зачем сегодня мне доктор? Здорова я.
— Ну, ну! Може, он яке снадобье напишет, чтобы силу быстрейше нагуляла.
А во взгляде Анны Тарасовны Виктории почудилось: «Да что же с тобой?» Так бывало смотрела тетя Мариша, если огорчалась поступком Виктории.
Промолчали всю длинную дорогу. Только Станислав Маркович время от времени спрашивал:
— Не устали? Может, передохнем? — А уже около дома с чего-то начал про оперетту: — Без Лидии Ивановны пожар полнейший. Хорошая публика совсем не ходит. В зале одни военные, больше половины пьяных, вламываются без билетов… — И неожиданно, когда свернули от реки в переулок, сказал: — С утра вертится какая-то строка: «Разве кто-нибудь знает, откуда приходит к нам счастье?»
Она не ответила. Во всем, что он говорил и как говорил, и даже как молчал, ей слышалось: «Без вас нет жизни. Но я ничего не требую. Терпеливо жду».
Неблагодарная, эгоистка — все так и есть. Анна Тарасовна вспоминает, конечно, как он из реки спас… И этот тиф… Неблагодарная. Что мне делать, тетя Мариша? Ведь я же благодарна ему. Очень благодарна. Что я должна сделать?
Ефим Карпович выглянул из кладовушки:
— От доктора присылали: он завтра, однако, с утречка придет.
— Ну, какая досада! Я бы осталась у Анны Тарасовны.
Станислав Маркович протянул:
— Да-а-а, — и уже в ее комнате сказал: — Я бы предпочел ночевать дома, но…
Как понять? Считает ее комнату домом? Или думает, что должен здесь ночевать, а не у себя?..
— Что такое? А почему не дома?
— Две ночи уже мотаюсь по знакомым. Меня ищут как дезертира. Когда приходили, хозяйка догадалась, сказала: в отъезде… Я попрошу чайку? Мне еще успеть к перестановке в театр… — Он быстро вышел из комнаты.
Предложить ночевать здесь? Но сам говорил, что хозяйка из себя выходила даже во время тифа, и, если б не Ефим Карпович… Конечно, возмущение Ираиды — чушь, но… Диван так и не вынесли, и аисты в углу… Что же делать?
— Кипит-бурлит. Давайте заваривать. Пить хочу зверски. — Он поставил самовар, прошелся по комнате. — Беляши ел жирнющие и рыбу соленую. Из театра придется уходить. Во-первых: могут изловить; во-вторых: жалованье уже никто не платит, а сборы нищенские…
— Почему сразу не сказали мне? Что-то надо сделать?
— Ровно ничего. Потому и не говорил. Не попасться, и все… Меня сейчас сильнее заботит — куда идти работать? Где бы не на виду устроиться… В маляры или в грузчики? Или в няни — есть в газете: «Требуется».
Она молча резала калач, наливала чай, а он то шутя, то всерьез перебирал подходящие и неподходящие заработки и вдруг, так же наполовину шутя, сказал:
— А знаете, мне думается, не прощальное ли это благодеяние Нектария? Не его ли указующий перст? Иначе как бы до меня докопались в этом бедламе? Других «дезертиров» не трогают же. А он, вероятно, решил воздействовать на вас.
За легкостью тона ей слышалось: «Мы, конечно, связаны крепко, потому Нектарий выбрал такой ход. Но ради вас я готов на все. Готов был утонуть, заразиться тифом. И новой опасности я не придаю никакого значения». И она вдруг возразила:
— Почему обязательно тут Нектарий?
Он мельком глянул на нее и рассмеялся:
— А действительно — почему? Придет же глупость в не очень глупую башку. Ну, аллах с ним. Самое главное сейчас, чтобы вы окрепли до начала в университете. Надо вас кормить — усиленное питание, выражаясь вашим профессиональным… — Взгляд у него стал ясный, мягкий, как у его сестры на портрете.
— Окрепну, не беспокойтесь. Я же сама хочу.
— Я отвечаю перед Кириллом Николаевичем. Потому и себя берегу. А то, аллах с ним, пошел бы в армию и занимался бы агитацией внутри — тоже дело.
— А сейчас у вас есть… дело?
— Кое-что. — Он посмотрел на часы. — Надо прийти к самой перестановке — не раньше! — и сразу удрать. Я вам не мешаю? Вот когда придете в нормальный вид и вернется с дач оставшаяся буржуазия, хорошо бы вам урок необременительный.
— Нет, не хочу, противно.
— Но какой-то заработок — на золотинки долго не проживете. А на случай, если меня…
— Я пойду в амбулаторию… в больничную кассу.
— Это… от Анны Тарасовны? — Он помолчал. — Ну что ж… Только будьте осторожны. Ради дела, ради Кирилла Николаевича и… чуть-чуть по дружбе — для меня. Ведь вы знаете, что такое больничная касса? — Взглянул на часы. — Еще успею коротенько…
Он рассказывал интересно. А самое главное, оказалось, что больничная касса — это не только медицина и заработок.
— Итак, первое: надо окрепнуть, Виктория, милая. Простите меня, но я очень боялся, что сегодняшняя экскурсия… простите. Давайте же все — педантично, lege artis,[22] чтобы скорей поправиться…
Во взгляде его была глубокая нежность, тревога. Перед этим Станиславом Марковичем — благородным, искренним, любящим самоотверженно — особенно подлой выступала собственная неблагодарность, нечестность. Жег стыд — без конца брать и не отдавать. И еще будто обманывать. Долго вытирала вымытую чашку, наконец собралась:
— Станислав Маркович, вы ведь знаете, что я не люблю… то есть так… то есть люблю не так…
— Не трудитесь объяснять — понимаю отлично.
Она продолжала вытирать сухую чашку:
— И все-таки вы хотели бы, чтоб я вышла за вас?..
Он закусил губу, опустил взгляд. Лицо его темнело, краснело:
— Хотел бы.
Она все терла чашку и повторяла то, чем не раз уже старалась успокоить себя: «Я же привыкла к нему… По существу мало изменится. Так же учиться… Буду работать… Я ведь привыкла…» — и чувствовала, что все так и не так.
— Считаете подлецом? Знаю, что не любите, и все-таки?.. Да? — Голос срывался: — Вы полюбите. Я добьюсь. Мне без вас нет пути. Нет жизни. Без вас я действительно стану подлецом. А с вами… Вы будете счастливы. Вы полюбите меня, я добьюсь. Я не могу без вас. Беречь вас, работать для вас…
Она вдруг перестала понимать, что он говорит, с силой терла чашку, будто старалась протереть насквозь. Все отчетливей становилось, что выхода нет. Обязана.
— Хорошо. — И, вдруг совершенно охрипнув, еле выговорила: — Я выйду за вас. — Зажмурилась и нагнула голову от страха, что поцелует.
Он не шелохнулся, очень тихо сказал:
— Спасибо. Спасибо. Вы будете счастливы, клянусь. — Почти на ходу поцеловал ее руку, у двери остановился: — «Разве кто-нибудь знает, откуда приходит к нам счастье?» — И ушел.
Она смотрела на дверь и тёрла чашку. Комната качнулась, ослабли ноги. Она хотела сесть, скользнула по краю кресла на пол. Чашка скатилась с колен.
А откуда приходит несчастье?