Глава III

Виктория затянула шарф на шее. Холодно. А Станислав Маркович и пиджак скинул. Погреться бы на веслах, так проклятая уключина даже у него болтается, того гляди выскочит. А он гребет отлично. Удивительно, если человек что-то очень ловко делает — всегда интересно следить. В детстве часами смотрела на руки Семена Охрименко. Все им покорялось: тяжелый топор точно остругивал тонкие тычины для цветов, чеку. Простой нож в его руках становился чудом. Семена убили в первый год войны. Сколько еще народу теперь перебьют?

Холодно. Уже за полдень, а холодно. Солнце хоть и греет, но уж не то. И тучи ползут. А домой не хочется. Ветрище задувает, вода потемнела, рябая… Глухо, глубоко шумит лес. Шум как-то всплесками расходится в далекие дали. Тайга. Красиво очень. Будто огонь мечется в темной хвое. Осень идет быстрая, как весна. Весной было легче…


…Жара тогда обрушилась сразу. Солнце жгло. В городе совсем не дышалось. И вокруг, как стена, — неизвестность. По улицам прогуливались офицеры в нерусской форме. В газетах сладко-патриотические статьи, грубая ругань, угрозы. Вдруг бешеная сенсация: Москва пала, Ленин арестован. Каждый день базарные слухи: там переворот, там новое правительство — Западно-Сибирское, Сибирское автономное, Дербер, Потанин, Семенов, Хорват…

Здесь, вдоль берега, в превысоченной траве, тогда голубели незабудки, покачивалась бледная дрема. На лугу ромашки, колокольчики, чертополох, смолка — невиданно рослые, крупные, яркие.

Никогда не знала про сибирские цветы! А запах какой! — и побежала к лесу. Дохнуло крепким хвойным настоем. Остановилась. Замер от зноя дремучий, настоящий сказочный лес. Тайга. Тихо засмеялась и пролезла, держась за кряжистый ствол, в чащу. Хрустел сухой валежник, путался в ногах, в оборках платья, она продиралась через кустарник, царапала руки, цеплялась косами, перепрыгивала через упавшие деревья. Попадала в глубокую холодную тень, где не видно неба, только вдали просачивались тонкие нити света. И вдруг в отверстие зеленого свода врывался поток солнца.

«Ау-у», — отвечала на зов Станислава Марковича, гналась за белкой — рыжей кометой, летавшей по верхам. Из-под ног порскнул какой-то зверек, она загляделась, потеряла белку. И, впервые после смерти тети Мариши, ощутила бездумный, детский, физический восторг, знакомый с первых лет жизни. Она не шла, а только, чуть отталкиваясь от земли, летела в густом смолистом воздухе. Внезапно знакомый нежный запах остановил ее. Розы? Мощные заросли шиповника, сплошь покрытого крупными цветами, стали перед ней.

— Станислав Маркович, скорей! Ну почему не говорят про сибирские цветы? Как светло пахнет шиповник! Запахи есть темные и светлые, да? Вот хвоя пахнет темно. Наломайте, пожалуйста, шиповника! — И рванулась дальше.

— Куда вы пропали? Крутитесь, крутитесь, — мы заблудимся!

— Я выведу. У меня собачий нюх.

Комары потом заели…


Станислав Маркович вдруг бросил весла:

— Давайте к берегу. Потеряем уключину — пропадем: обратно — против течения.

Он ушел в лес вырезать клин в раздолбленное гнездо уключины. Виктория бродила вдоль опушки, рвала желтые и красные ветки. Прогладить листья негорячим утюгом — будут стоять всю зиму, как у тети Мариши. Все у нее было красиво — ни финтифлюшек, ни тряпок, ни тесноты в комнатах… А тут, на опушке, летом цвели пионы махровые, какие растут только в садах. Тогда почему-то город со всей мутью и тревогами словно проваливался, становилось легко… Тогда все-таки казалось — скоро кончится это… Скоро ли они вернутся с гастролей? Нектарий говорил: «На месяцок-другой…»

_____

…Когда Бархатов ушел, спросила отца:

— Поедешь на гастроли?

Он не ответил, начал ходить вокруг стола, насвистывать. Такая поднялась обида! Утром случайно услышала, что он собирается поступать в частный банк переводчиком; а если б не при ней пришел Нектарий, никто бы не подумал, что и ее касается их отъезд на гастроли. Как с маленькой или с чужой…

— А я собираюсь в Москву.

Отец повернулся, будто его ударили:

— Куда?

Повторила раздельно, с нажимом:

— В Москву.

— Ты бредишь! Мы же отрезаны. Нет же пути!

— Знаю. Проберусь.

— Ничего не понимаю… Зачем? — И закричал вдруг: — Обезумела! Сердца у тебя нет!

Она крикнула в ответ:

— Это у тебя, у мамы нет сердца для меня! Ты хоть разок спросил, что у меня на сердце? Сыта, здорова, учусь хорошо — слава богу, а остальное… Только: «Не тронь, оставь». У меня нет дома. Как умерла тетя Мариша, дома у меня нет. Там Оля, все Шелестовы — они родные мне. Там будет дом. Не могу здесь. Никому здесь не самая дорогая. Вообще не нужна. — Слезы душили, закрыла лицо широким рукавом платья.

— Виташа… Виташа… Подожди. Я не думал… Я думал, тебе с молодыми лучше…

Виктория вытерла лицо:

— Ничего ты не думал. Наташа хорошая, но не родная, как Оля. А уж Станислав Маркович — ему тридцать один. И что в нем? Тебе тяжело, а мне легко? Мне страшно. Стараюсь понять: что с тобой? И не могу. Что вообще делается? Что мне делать? Ничего не понимаю.

Отец подошел, обнял бережно и крепко, всю закрыл большими руками.

— Ты права. Конечно, права. Но пойми, дочка, не от эгоизма или невнимания — нет! Очень смутно на душе. Я боялся взвалить на тебя мой fardeau.[3]

Голова Виктории лежала на груди отца. Сильно и часто ударяло его сердце.

— У меня за плечами долгая жизнь. Три года с лишним в холоде, сырости, в грязи, во вшах, в голоде, без сна почти, бок о бок со смертью. За что умирали? — Он отстранил ее, взял за плечи и будто требовал, чтоб поняла. — Потом революция. Как рассвет. Чего-то ждали. Я что-то обещал солдатам. И опять все сбилось. Тьма. Опять наступали, опять отступали страшно, губили тысячи… Тьма. — Тяжелые руки отца скользнули с плеч Виктории и, падая, как бы оттолкнули его от нее. Он опустил голову, сказал торопливо: — Я потерял, не вижу лица России.

— Папа! Невозможно. Россия не может погибнуть. Папа, не может. — Ничего не находила, чтоб убедить, чтобы отец не спорил, не отнимал у нее уверенности. — Папа!.. Ну, а большевики? Вот мир заключили с немцами. И они…

— Круто берут. Чрезмерно. Нереально это. Страна разорвана, оружия у них нет, обмундирования, продовольствия нет. А против: армию снабжают союзники, Америка вступает не истощенная войной, а невероятно разбогатевшая. На юге Деникин, Краснов — опытные кадровики. Сибирь сытая, изобильная. Им не удержаться, нет.

Ну да, отец прав, но согласиться…

— Папа! Они очень смелые и такие… настойчивые. И потом… Нет, ты смотри, у них ведь много сторонников здесь.

Отец махнул рукой:

— А сколько у них в тылу так называемой «контры»?

Стало очень страшно.

— Папа, нет!.. Ты думаешь, какое-нибудь здешнее правительство победит? Или то, на юге? Или самарское? Их столько всяких!

— Правительства — накипь. Капитал и оружие союзников. Россией торгуют оптом и в розницу. Жутко глядеть вперед.

— Нет, папа. Я уверена. Что хочешь — уверена. Большевики ведь не торгуют Россией?

— Ну?

Она обхватила отца за шею, близко глядя в глаза, сказала тихо:

— Ты же говорил… Пусть круто. Пусть. Ты говорил: жизнь внесет коррективы. Значит, лучше, чтоб они победили.

— Поздно об этом говорить. Поздно. — Он ответил резко, спохватился, поцеловал ее в лоб, сказал мягче: — Спор наш ничего не изменит, Виташа. Потому revenons à nos moutons.[4] Ты справедливо упрекнула меня…

Заворчала дверь, вошла мать. Охватила их быстрым взглядом, чего-то испугалась:

— Что такое? Что такое? А?

Отец подошел к ней:

— Дочка предъявляет серьезные обвинения. Мы, Лилюша…

Мать уже скинула ему на руки чесучовое пальто, беззвучно, как по воздуху, подлетела к Виктории:

— Что еще выдумала? Что? Сказала бы мне. Не поняла, выдумала — и сразу волновать отца!

Сильно напудренное лицо совсем побелело, глаза, оттененные остатками грима, стали особенно большими и блестящими. Всегда в минуты волнений мать удивительно хорошела, — но удивительно чужим было сейчас ее лицо.

— Ничего не выдумала, все понимаю.

— Что ты можешь понимать?

— Все. Не маленькая.

— Не воображай ты…

— Не воображаю, а знаю!

— Ничего не знаешь!

Отец пытался остановить их, они кричали друг на друга, не слыша его.

— И говорить с тобой бессмысленно — знаю!

— И не надо, и не надо! Отвяжись!

— Знаю, что тебе не нужна! Ты не любила меня никогда!

Отец стоял между ними: «Перестаньте, перестаньте». А ведь он должен бы решительно вступиться за нее.

— Оба вы не любите меня!

Мать, уже готовая кричать в ответ, будто икнула:

— Тебя? — Повернулась к отцу: — Что? Кто ее не любит?

Отец взял напряженную руку Виктории:

— Девочке одиноко, Лилюша. Нас всегда заменяла Мари. А теперь…

— Вы… ты об этом? — Мать бросилась к Виктории, прижалась, повисла на шее, плакала. — Дочура! Радость, прости. Счастье мое. Кого же мне любить? Ты одна, моя доченька.

Она была так искренна. Зло отхлынуло, Виктория покорно села на кушетку между матерью и отцом. Они гладили ее голову, плечи, колени, вспоминали тетю Маришу… Мать клялась жизнью, что «все теперь пойдет по-новому, дочура не будет одинока». Не хватило духу сказать: «Не клянись — обманешь». В необычной стычке с отцом возникла надежда, что отчуждение разрешится. А вздорные перебранки с матерью и трогательные примирения — сколько их было?

За ужином мать сказала озабоченно:

— Ты должен ехать со мной, Кир. Нектарий и здесь одолевает своими ухаживаниями, а там буду одна… Не хмурься, Витка большая, можно при ней говорить. А я просто не поеду одна, сорву ему гастроли. Правда, Витка? Только вот материально… Как, доча?

Впервые мать впрямую сказала ей о Нектарии. Виктория поторопилась ответить:

— Конечно, лучше папе ехать.

Одна радость осталась от этого вечера — ощущение, что мать крепко привязана к отцу. Пусть. А почему все-таки Нектарий пригласил отца — боялся срыва гастролей или благородство?

Тоскливо. Письма от них идут черт знает как… А из Москвы совсем ничего.


… — Не замерзли? Сейчас все заделаю. — Станислав Маркович помахал толстой рогатиной. — Хотите мое пальто?

— Не нужно.

Солнце ушло. Виктория сунула руки в рукава пальто, пошла вдоль берега. Прижатые к груди ветки пахли детством. Вошла на узкие шатучие мостки. На досках беловатый налет.

Какое бывало счастье, когда тетя Мариша отпускала на реку с Дуняшей полоскать белье…

«Несть власти, аще не от бога» — какая же теперь от бога, если их столько всяких? Не большевики ли, тетя Маришенька? Ничего не понимаю. Наташа говорит: «В бога не верите, так бросьте же совсем ваш старый ключ. Мир открывается иначе». Ключ, ключ! А где он, в чем он старый, как его бросить, какой вместо?

Низкие сизые облака закрыли небо. За ними Вселенная. Космос. Страшные слова. От них мир становится огромным, без границ и формы, нестройным, опасным, непостижимым. Букашка. Ничего не понимаю, не умею. Барахтаюсь, путаюсь, небо копчу. Надо было в Москву. Раиса Николаевна уговорила: «Пустая авантюра, жизнью рискуют ради дела». И Наташа: «Стать нужным или ненужным — дело самого человека. Нетудыки-несюдыки мало нужны». Да, нетудыка, — так что я могу? Пятачок стукнулся и закружился по доске. Не упадет в воду — все будет хорошо. Отступила на край, чтоб не помешать ему. Ну вот, улегся, и ничего не изменится. Поднять? В котором кармане дырка? Рябое отражение завихлялось в воде. Утопиться, что ли? Засмеялась, нагнулась.

Треск отдался в ноги, и, прижимая к груди ветки, Виктория врезалась головой в свое рябое отражение.

Холод стиснул голову, ударил в нос, в уши, затекал сверху, снизу, в рукава. Она больно проехала лицом по дну. Оттолкнулась ладонями от плотного песка, забила ногами; вздувшаяся одежда вязала руки, ее несло и крутило, по лицу, щекоча, пробегали пузыри… «Ни за что не утону…» И голова ее выскочила на свет, желтые, красные пятна плыли вокруг. Виктория вздохнула, втянула стекавшую по лицу воду, закашлялась, отяжелела. Рукава пальто пудовые, подол липнет к рукавам — не взмахнуть руками, а вода уже подходит ко рту. «Только не дышать». Крикнуть: «Станислав Маркович!» — не успела. Опять вынырнула, и опять — под воду. Ее крутило, тянуло вниз и поднимало; корой стояло твердое пальто. Руки немели, голову давило и распирало, тело налилось звоном, стало темно. Не научилась плавать на Волге… Тетя Мариша! Что-то сильно потащило за голову, за косу, что-то глухо ударило в спину — смерть? Гроб, покрытый цветами, гроб на полотне в могилу… Не хочу! Вся напряглась, поддала ногами, взлетела, свет ударил в глаза. Вздохнула, задохнулась, закашлялась, но не ушла под воду. Что-то поддерживало сбоку под спину, тянуло за косы, сквозь звон и гул в ушах прогудели слова:

— Не хватайтесь за меня.

Темная голова, темное лицо рядом.

— Это вы?..

Она упала на песок — ноги подвернулись, как складные, засмеялась, — кашляла и смеялась. Станислав Маркович, голый до пояса, отряхивался, с него, как и с нее, лила вода, — она засмеялась сильнее.

— Вставайте, бежим к лодке, простудитесь.

— У меня мускулы размокли… — И опять засмеялась, еле плелась от смеха и дрожи.

Он крепко держал ее под руку, по пути подобрал брошенные рубашку и свитер.

— Шутка — спасти человека в верхней одежде? Если б не косы ваши — погибнуть обоим. — Он заставил ее лечь на дно лодки, укрыл своим сухим пальто, снял руль, сел на весла. — Проклятая уключина! Вон в домишке дым из трубы — печка топится, — попросим хозяев. Протрите уши, там в кармане платок. Очень вам холодно?

Постаралась ответить твердо:

— Мне очень хорошо. — Бил озноб, холодное платье липло, пахло собачиной, в спину врезались края досок, — но, значит, жива. — Совсем хорошо.

Спас. Любит. Нет, он хороший. Тогда просто с ума сошел. Не хотела и разговаривать с ним. После экзамена по-латыни он ждал около дома: «Не убегайте. Виноват бесконечно. Только выслушайте. Здесь… — он взял в обе руки четырехугольный плоский предмет, завернутый в плотную бумагу, — здесь то, что я должен сохранить от прикосновения враждебных рук. «Знамя труда» закрыто. Часть редакции уже арестована». Молча привела его к себе, стала, выжидая. Он развернул бумагу, прислонил к спинке стула портрет, писанный маслом, — нежное лицо, волосы пушистые до плеч, синие веселые глаза. Перед портретом положил тонкую связку писем: «Сестренка, Галочка. Три года как умерла. Осталось несколько писем из Ялты и портрет. Единственный свет был в жизни. Я вас прошу».


Добрее надо с ним.

— Спасибо огромное вам.

— За что? Я — эгоист.

Лодка уткнулась в берег.

— Идите, я сейчас!

Деревянные ноги дрожат, — несколько сажен до беленького домика не дойти. Он догнал и почти потащил ее. Навстречу им распахнулась дверь. Черноглазая женщина заговорила быстро, с певучей украинской интонацией:

— Заходьте. Не бойтеся.

Они вошли в светлую избу. Под окном на лавке сидели два большеглазых мальчугана.

— Петрусь говорит: «До нас утоплую девочку ведут», — думала, смеется.

— Если «утоплая девочка» посушится, погреется у вас часок-полтора? Возражений нет?

Он говорил неестественно фамильярно, а женщина отвечала так просто, провела Викторию мимо дохнувшей жаром топки за печку, где стояла железная кровать, накрытая ярко вышитой мешковиной.

— Ховайтесь в куточек, скидайте всю мокредь. Ой, аж зубы лязгают. Скоренько, скоренько, дочко. — Хозяйка помогла снять мокрое, отжать волосы, дала надеть свое платье.

По ту сторону печи Унковский рассказывал мальчикам, как «строгал клинчик закрепить уключину, услышал всплеск: Пока сбрасывал свитер, ботинки, рубашку — Викторию вынесло на середину реки. От холода судорога свела ногу, чуть не пошел на дно. Спасти человека в верхней одежде — чудо, самому не понять, как удалось». Мальчики вставляли: «Во как! Во здорово!»

Ну зачем хвастает? И неправда, что на середину реки…

— Ну ж, скоренько залазьте. Укройтесь шубою. Все жилочки трясутся с такой страсти.

На печке обняло теплом. Виктория завернулась в нагретый полушубок. Дрожь согревания побежала по телу. Обжигаясь, выпила кружку чая с леденцом, разгорелось лицо, голова… Живу. Живу. Зачем он такой… не поймешь какой? Ни рукой, ни ногой не двинуть, глаза не открыть… Тону?


…Куда попала? Гостиная? Мебельный магазин? Разноцветные гарнитуры симметрично по углам. Золотой амур на трюмо. Инкрустированный стол, желтые пуфы… Женщина в платье цвета танго на малиновом диване. Щеки торчат, как у золотого младенца. Зачем улыбается — столько зубов и все в разные стороны. Колени толстые, икры выпирают из тугих высоких ботинок. Глупые ноги, вся глупая. Да! Я же ушла от них… Чего она улыбается? И мальчишка бледный, развинченный: «Как по-французски — болван?» — «Ах, язви те, ликеру надрался!» Это же вредно — пить?.. Большие, белые, в кольцах руки бьют по лицу, по голове мальчишки: «Ах, язви!..» Как он визжит, мороз по коже…


— Мам, я отведу с дядей лодку? С ним и обратно… — Это старший мальчуган.

— Обратно мы на извозчике! Не беспокойтесь — скоро!

Зачем он так громко?

— Да едьте — не держу. Не тревожьте, може уснула. Сном лучше отойдет.


…Бесформенный, как ватная кукла, лицо сплошь в бороде, свинячьи глаза… Я ведь ушла от них! А за ним щекастая супруга с кривозубой улыбкой… Но я же ушла от них!..


… — Зараз калачи посадимо. Запекутся, зарумянятся. Той малесенький — Петрусику. После макитра нагреется — купаться Петрусику.

Низкий мягкий голос уводил в детство. Рука тети Мариши погладила горячую голову, и сразу ушло напряжение. Почему приснились эти — «ликерно-водочный завод Мытнов и сын»? Чудища. И лучше, что за урок не заплатили, — мучилась бы еще…


Глаза не открываются. Так тепло, даже жарко — хорошо. Какой ужас под водой… Пахнет чистым хозяйкиным платьем, сеном и овчиной. Хорошо. Голова легкая, и думать не хочется. Щекотно шевелятся волосы. Дергает кто-то. Кто-то дышит рядом. Надо открыть глаза.

Начинало темнеть. Около Виктории на сеннике сидел Петрусь. Он запихивал конец ее косы в спичечный коробок. Пушистая голова чуть наклонилась набок, брови хмурились, рот, особенно верхняя губа, отражали всю сложность работы — волосы, как пружины, выскакивали из коробка, цеплялись к маленьким пальцам. Возле Петруся лежали горкой разные коробки, в одном был зажат конец другой косы Виктории. Мальчик почувствовал пристальный взгляд, большие глаза сторожко вскинулись, он выпустил косу.

— Я разбудил? — Такое огорчение было в голосе.

— Ничуть. И не думай. Сама проснулась. А ты что делаешь?

Петрусь пожал плечами:

— Так. — Подбросил коробок, поймал, стал смотреть в окно.

Виктория приподнялась, коса с коробком на конце, шурша, поползла по сеннику. Петрусь отбросил ее от себя:

— Змея! Змея же!

Виктория вступила в игру, ахнула, уткнулась лицом в подушку.

— Да не ядовитая же, — снисходительно успокоил веселый голосок.

Виктория выглянула одним глазом:

— Совсем не ядовитая?

— Совсем. Но раз вы робкая — оторву ей голову. — Петрусь сдернул с косы коробок, кинул его к остальным. — У меня этих голов много, видите? Есть и ядовитые. — Он деловито перебирал коробки с разными ярлыками, приговаривал: — Медянка, гремучка, уж, гадюка, а это большой удав.

Виктория разглядывала мальчика: маленький, волосы легкие, пушатся прозрачными колечками, как у совсем крошечных. И какой-то трогательный… А взгляд, разговор, все поведение…

— Сколько тебе лет?

Петрусь хитро усмехнулся, пересыпая в руках «змеиные головы».

— А не угадаете! Сколько? Ну?

Чтоб не обидеть, она прибавила:

— Четыре.

Он хлопнул в ладоши.

— Так и знал! — И засмеялся, закатился.

— Ну, подожди… Ну, сколько же? Ну, скажи.

Петрусь перевел дух, посмотрел снисходительно, как старший:

— Шесть.

— Ну да! Встань-ка! — Она стала на колени, пригибая голову, чтоб не стукнуться об потолок, и хотела поднять мальчика.

Он со смехом отвел ее руки:

— «Встань»! Так и знал! В том и дело, что не могу. Нога — видите? И расту плохо. Бывает, даже три дают.

Виктория села. Только сейчас увидела, что правая ножка у него короткая, ровная и как неживая.

— А… болит?

— Нет. Называется больная, а просто парализованная. Вы знаете, что это — парализованная? — Он особенно выговаривал мудреное слово, — ему, видно, нравилось оно.

— И давно у тебя?

— Наверное, когда я еще у мамы невидимо рос. Или после. Давно.

— Да?.. А доктор тебя лечит? — «Что я говорю? А что сказать? Какое несчастье…»

— Батько считает, как большевики победят, лечить станут даром. А сейчас что? Тыщу надо на такую болезнь. — Петрусь собрал коробки, опираясь на руки подвинулся к Виктории. — Поезд построю, в Москву поеду. Поедете?

Совсем близко пушистый затылок, кольца волос над тонкой шеей, — не удержалась, обхватила, прижала к себе Петруся. Бархатистая щека коснулась щеки Виктории, запахло парным молоком, хвоей, детством…

— Пустите! — Мальчик рвался, смеялся. — Нечестно ж. Напала со спины.

Виктория не могла разжать руки — занемели от восторга, от щемящей боли, от тепла маленького тела. Хотелось засмеяться, и подступали слезы.

— Стыдно силой пользоваться.

Она с трудом разняла руки. Петрусь отряхнулся, точно кутенок после купанья.

— Подождите, вырасту ж, тогда не справитесь.

Глухо стукнула дверь в сенях. Петрусь насторожился. Открылась дверь в избу.

— Мама, мама, мама! — Он радовался так, будто мать вернулась после долгого отсутствия. — Мама, мама, мама!

Виктория будто впервые услышала, по-настоящему поняла это слово.

— Не разбудил вас? — Женщина поправила чулок на неподвижной ножке, села с шитьем у окна.

Мальчик играл коробками — строил поезд, шипел, гудел и свистел. Потом выросла каланча и — «бом-бом-бом» — возвещала о пожарах. Стадо разбежалось по полю: мычало, блеяло. И все-таки Петрусь успел рассказать, что они поедут в Ирпень к деду, как большевики победят. Мама украинка, а батько родился в Петербурге — Петрограде теперь. Коля хочет быть учителем, а он, Петрусь, механиком в типографии, как батько. А по воскресеньям — целый день читать. Мать изредка поясняла: «Хочется домой, на Украину, «Сюда заехали с Нарымского краю, из ссылки», «А Петрусик читать научился с трех лет — сам. Читает швидче Коли, хотя тому вже девять».

Почему здесь так легко? Этот маленький, беспомощный и независимый человек. Мать… странно — в ней такой же глубокий, солнечный покой, как у тети Мариши… был. В избе красиво. А отчего? Только белые без пятнышка стены и потолок, ярко расшитая мешковина — занавески, покрывало, скатерть… А красиво.

Сумерки туманили белую хату, запахло свежим хлебом.

— Мам, калачи-то скоро?

— Батько в дом — и калачи с печи.

— А они знают, когда батько придет? У них часы?

— А как же ж!

— На цепке или наручные?

— Спекутся — поглянем.

Петрусь засмеялся, вздохнул, проглотил слюну, повалил коробки, — ему уже не игралось.

— Калачей-то неделю не было.

— Уж неделю! В понедельник ще хлеб утром ели, а сегодня пятница, — женщина встала с лавки, складывая шитье. — Зараз выну калачи. — Вдруг подалась к окну: — Ото вже наши. Ох, бачите, батько с ними.

— Батько, батько, батько! — запел мальчик. — Батько наш пришел.

В сенях — шаги, смех, голоса, распахнулась дверь.

— Вот, Анна Тарасовна, чудесное совпадение: мы старые знакомые с Николаем Николаевичем. Я же в «Знамени революции» работал.

Опять неестественно громко, и фамильярность эта…

— Едем себе на извозчике, гляжу: батько, — певуче, как мать, сказал Коля. — Ох, калачи румяные!

— И мне калач, и мне калач, и мне! — распевал Петрусь.

Станислав Маркович подошел к печке, подал саквояж:

— Ефим Карпович собирал. Я в тайны женского туалета…

— Хорошо. Спасибо.

За ним подошел высокий худой человек в вышитой рубашке. Черты резкие, а глаза — серые в густой тени ресниц — глаза Петруся.

— Вот твой особенный, — он подал мальчику калач с ладонь величиной. — Не сожгись, гляди.

Петрусь, перехватывая горячий хлеб, разломал, протянул половину Виктории.

— Что ты, что ты — я тороплюсь ехать… одеваться.

Отец взял на руки Петруся, они ушли за печку. Там стало еще шумнее. «Скорей, скорей одеться, торчу у них без конца, мешаю. Удивительные какие люди. Может быть, Петруся можно все-таки вылечить?.. У Николая Николаевича голос не громкий, а слышный».

— …Наборщики большинство к меньшевикам льнут. Не понимают, что к самой черной реакции катимся.

Говорит, как Раиса Николаевна, — тоже большевик?

Загрузка...