— От силы часа три. Не заколеете, денек-то ласковый.
Тонко прогудел маневровый паровозик. Дернуло, перестукнулись платформы, снова дернуло, и тронулись потихоньку.
Не спеша, вровень с их площадкой, пошел матрос, застегнутый, с наганом на боку:
— Значит, Круглый Сема. Семен Круглый — зарубите. И брезентуху, значит, — ему. Ну, други, прогневайте. Яркова Никиту не забывайте. Курган вспоминайте. Счастливо!
— Не забудем вовек!
— Гляди, Журавь, чтобы ветер красовиту не унес, — Ярков подмигнул хитро, — крепче держи красовитушку! — Остановился, успокоительно помахал рукой. — Счастливо, други!
Виктория взялась за железную подпору крыши, прижалась к ней. Поезд ускорял ход, ветром трепало волосы, пальто вздувалось и вдруг плотно обхватывало ноги. Деревянный городок поворачивался, уменьшался, тускнел; дольше всего виднелась белая колоколенка. Почему опять беспокойно? Там, у Никиты, пока ждали маневровый, пили кипяток с черным сухарем, дурачились.
— Ничего мне не жаль, как остаток шаньги.
— А мне — шляпу.
— Как же вы теперь?
— Даже не представить.
Никита грозно посмотрел на обоих:
— Навязались на мою голову! Барышня бездокументная, и звать не по-православному. Товарищ художник — инструктор Сибполитпути — об шляпе скучает.
Помощник Никиты, вроде бы славный парень, но туповатый, с коровьими глазами, принес письмо. Никита прочитал, вернул ему, спросил:
— Какое твое предложение?
Парень нахмурился:
— Взять.
— Кого?
— Учителя, а то кого?
Никита вздохнул:
— Мы, брат, не царская охранка, чтоб на поганую кляузу бросаться. Не для того народом поставлены. Разуй глаза, да пошевели мозгой. Печатными буквами и, видите ли, «Ваш доброжелатель», без фамилии. Это же трус, прохвост, — сказать при гражданочке нельзя, что это есть. Найти надо этого писаку. Приглядись: кто на учителя в обиде, за что? Найти надо этого «доброжелателя». Понял?
Парень ушел, Никита сказал озабоченно:
— Верный, старательный, а на соображение тугой. Вчера тут у переезда мужичонку с подводой пшеницы напугал. Машет наганом, тот и документы никак не найдет, и объяснить — слова не выговорит. Смех и грех. А очень строго надо справедливую этику соблюдать. — Помолчал, добавил: — Коммунистическую. — И еще добавил: — Красивую.
Разговаривали увлеченно, свободно, пока подошла маневрушка, перегонявшая платформы на ближайшую станцию.
— Может быть, отойдете на середку, красовита?
Через плечо ответила:
— Не волнуйтесь, не сдует.
Помолчали. Она чувствовала, что Леонид стоит недалеко, лицом к ней.
— Почему-то вы на всех производите впечатление существа безнадежно хрупкого, которое необходимо опекать, оберегать, охранять, спасать… — говорил хотя громко, но будто себе, раздумывая.
Она опять не повернулась, засмеялась:
— Один вы разгадали сразу, что существо грубое и ни в какой заботе не нуждается.
— Не сразу, и не это разгадал.
Думает, спрошу: «Что же?» — а вот и нет. Задувает здорово, и рука от железа стынет. Пусть бы солнышко на мою сторону пришло.
Замотало сильнее, катили под уклон. Вдали желтые, зеленые, красные деревья медленно плывут в хороводе.
— Здесь еще осени мало — листья не опали, и свежее трава.
Не отозвалась.
— «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели». А что на товарной площадке полагается?
— Плясать.
— Тут можно сплясать под откос.
Глубоко вниз падала крутая насыпь, а близко под ступеньками мелькали, сливались в грязную неровную ленту шпалы, щебень, песок. Платформу мотнуло, голова закружилась. А если разожмется рука? Виктория закрыла глаза, отпрянула назад. Леонид крепко обхватил ее чуть повыше локтей:
— Что с вами?
— Ничего.
Она откинула голову, почувствовала затылком лацкан его пальто. Не открыла глаза, не шевельнулась. Все чудесно: нет страха за малыша, и все-таки едем, и какой-то Сема Круглый снимет вещи и отправит нас дальше, — чудесно все. Грохот и толчки, со всех сторон ветер, запах лежалого сена, угольный дым — радость дрожит, переливается в теле — все чудесно.
— Вам плохо?
— Очень хорошо.
Он осторожно разжал руки, но еще не выпустил ее.
— Давайте устрою вас поудобнее.
Она рванулась, как обожженная. Ужас какой — развалилась в объятиях!
— Голова закружилась, но уже прошло.
— Держитесь крепко и не смотрите вниз. — Он развернул Никитину жесткую брезентуху. — Вас ведь не укачивает? Где прикажете расстелить?
— Если — как в поезде, Леня? Солнце с той стороны — хорошо?
Спустив ноги на ступеньки, они сидели рядом. Леонид словно забыл о ней, и она загляделась. Бежали мимо поля, пестрые осенние рощи, деревушки на пригорках, луга с пожухлыми стогами; в небе стояли тугие блестящие облака, тяжелый хвост дыма опускался медленно. Ветер сдувал солнечное тепло, минутами становилось прохладно. И грустно.
Вот и кончилась Сибирь. Три года. Совсем девчонкой приехала. Три года, а столько всякого уместилось в них. И даже — в эти дни дороги. Сколько людей, волнений, событий…
Качнуло, и рука Леонида протянулась перед ней к стенке.
— Сядьте глубже.
— Я — крепко! Ноги же упираются.
Он не убрал руку. Она засмеялась, сама не зная отчего:
— Ужас, до чего глупо мы кинулись за поездом!
Леонид усмехнулся, ответил по-Шуриному:
— Всяко быват.
— Никогда не встречала столько хороших людей, как в последнее время. Или в Сибири и люди лучше?
Паровоз тяжело запыхтел в гору, Леонид опустил руку.
— Почему в Сибири? Время, знаете, проявило. Многих очистило. И всякие ненужные перегородки между людьми разрушило. А потом… У нас, кроме гуманных идей, государство ведут самоотверженные, чистые люди. Их сердца, их поступки насыщают жизнь кислородом человечности. — Он, как всегда, говорил неторопливо, будто всматривался и тут же решал что-то. — Обмануть Ленина, нагрубить Ленину, польстить Ленину какой подлец посмеет? Я убежден, — он крепко поставил большой кулак на колено, — спрос рождает предложение не только в экономике. Сердца и поступки Ленина и его сподвижников требуют, спрашивают с каждого: будьте добры, дорогой товарищ, отыщите-ка у себя в недрах души ростки любви и доверия к людям. Пусть чахленькие, — выращивайте, если вы нам товарищ. Это, знаете, действует — ого! В малом масштабе я это постиг еще в нашей строительной практике — с подрядчиками, с рабочими…
Привыкла думать, что он художник, а ведь архитектор. Дорога повернула, ветер задул впятеро сильнее, загремел в ушах и вдруг прямо на них погнал черные лохмы дыма.
— Давайте-ка пересаживаться. Глаза ест, нос отрывает. Осторожно, без порывов и стремительности. Держитесь за меня.
— А я сама, — и быстро схватилась за перила.
— Вот наказанье!
Что-то еще бурча, Леонид расстелил брезентуху на середине площадки, под стенкой, защитившей от встречного ветра. Сел, обняв колено, рассеянно смотрел, как ветер гонял клочки сена по задней платформе, а из-под нее вытекали, извивались, блестели, терялись у горизонта рельсы. Виктория прислонилась к стенке, вытянула ноги.
— Детскими врачами должны быть самые талантливые, самые святые и самые смелые из врачей.
— Почему вы об этом?
— Как Вениамин Осипович, думаю о вашем будущем.
— Хочу делать самое нужное.
— Нужно, знаете, все. Видите, пшеница неубранная стоит. А вот найти свое дело, свое место, где лучшее, что есть в тебе, сможешь выложить до конца…
— Как его узнать, это место?
— У вас есть время — еще учитесь. Поймете, к чему душа лежит. А мне… Сейчас, пока война, — куда пошлют. А дальше…
И опять долго молчали.
Паровоз тяжело пыхтел на подъемах; потом, грохоча, летели под уклон. Справа и слева среди полей виднелись холмы, даже горы — Урал. А Сибирь не отпускает. Могила Станислава — навсегда боль. И все, что прожито, и всех, с кем прожиты три таких трудных года, — не забудешь, не разлюбишь. Дубки — все вместе и каждый в отдельности — навсегда дорогие. Серега, Наташа, Раиса Николаевна… Эсфирь и Русов, Лагутин… А Руфа-артистка? И все пертеровцы славный народ. Какие проводы устроили — в капустнике всех продернули, пели, танцевали… А на прощание уселись, как цыганский хор, Тонечка-солистка завела:
Куда, Витя, едешь?
Куда уезжаешь?
На кого ж болящих,
Лекарь, покидаешь?
На припеве «Эх, раз, еще раз…» Рушка-толстушка вылетала как перышко, тряся плечами шла по кругу.
И Леониду спели:
Куда, Леня, едешь?
Куда уезжаешь?
На кого пертерских
Женщин покидаешь?
А ведь правда, он очень внимательный, заботливый. Хотя всегда иронически, грубовато: «А ну, равноправный слабый пол, по вагончикам. Прыгать на ходу не пристало вам». Руфа говорила: «Наверное, мать у него хорошая». И, наверное, просто казалось, что ко мне он особенно как-то…
Леонид посмотрел на часы:
— Наши пертеровцы сейчас репетируют второй акт «Ученика дьявола». Да?
— Кстати, вы успели все эскизы и макет?
— Спасибо Руше, успел…
— Руше?
— Ну, вашей дружбе.
— Причем это?
— Я сказал: так ли, сяк ли — уеду с вами, ни часом позже.
Вот оно! Вот почему Руфа целых шесть дней придумывала: помоги дошить платье, потом — подожди, обменяем постное масло на шпиг, удобнее везти.
Смеяться? Сердиться? Засмеялась:
— Рушка предатель. Непременно через год приеду ей уши надрать!
— Предатель? Ей же спокойнее, что вы не одна.
— Еще бы — такая охрана! — И опять засмеялась. — Все-таки счастье побывать в Сибири. А мы-то сколько проехали, сколько видели!
— Не так уж много. Все вдоль железной дороги. Вот мне удалось побродить. Весной семнадцатого мои заказчики решили, знаете, повременить с постройкой банка, а я решил взглянуть на Байкал, раз уж занесло на Ангару. И, знаете, прошлялся до холодов. На поезде — сорок сороков тоннелей над Байкалом — до Верхнеудинска; обратно по Селенге — что за река! — где пешком, где на лодке до устья. Берегом Байкала тоже пешой, и на товарняке — до Ангары. Вода изумрудная, и на самой середине — глубина сажени три! — каждый камешек виден. Вкусная, холодная. «Ангару пил? — говорят. — Еще приедешь». А «славное море, священный Байкал»? Бай Кёль — «богатое озеро». Чудо чудное, диво дивное. И в ясный день, и в туман, и в дождь, и в бурю. Вы должны побывать. И мне еще придется — байкальские этюды пропали. А были удачные.
— Как пропали?
— Когда пришли нежданно вести об Октябрьском перевороте, решил тут же в Питер податься. Здесь еще неразбери-бери что творилось. Дорогой тифы свалили: возвратный не отпустил — сыпняк подоспел. Провалялся я три месяца с лишним в Мариинске (помните — проезжали?). Дальше ехать было не на что — все ресурсы истаяли. А байкальские этюды хозяева мои — душевные, распрекрасные люди — подарили фельдшеру. Рассудили: «Спасибо — живой, а картиночки сам, однако, намаляришь».
— Правильно рассудили!
— Лучше бы одежину последнюю — пальто, даже шляпу…
— Даже шляпу?!
— Были удачные этюды…
— Вот будущим летом поедем!
Он повернулся, веселый, азартный:
— Чур, без обмана?
Она откинулась:
— Не люблю, когда не верят.
— Представьте, ведь и я не люблю, — сказал сердито, будто обвиняет. — И что вы от меня обороняетесь? Ну, не сибиряк, ничего не поделаешь, тверяк, да не вовсе уж негожий человек. А с вами я даже сам себе нравлюсь, Витя!
— И мне! Хоть не сибиряк… — Засмеялась, заторопилась: — Но в Сибири мне все… Я даже не знаю, что может не нравиться в Сибири.
— Соловьи.
— Что?
— Соловьи. Вот честное слово, тверские нежнее, музыкальнее. Чур, весной, до Сибири, заедем послушать тверских? Ну, по рукам? — он протянул обе.
Она хлопнула так, что ладони обожгло.
— Тяжеловат ударчик у хрупкого создания.
Руки утонули в больших ладонях.
Поезд словно притормаживал, показались складские строения, вагоны. От жара в руках хотелось смеяться.
— Неужели приехали?
— Рановато.
— Слушайте гудок! Нет, проходной, — поехали дальше!
— Вам не нравится, что я с вами? Это поистине ужасно, — покачу на сей же площадке обратно.
— Без шляпы-то?
— Что шляпа! Где голова?!
— А может, она с вещами осталась? Может, в шляпе?
— А ваша прямота в саквояже?
Виктория вскочила, встала у перил, посмотрела сверху ему в глаза.
— Поищем? Без вашей головы будет, пожалуй… плохо.
Леонид с трагическим глубокомыслием произнес:
— «О, женщины, женщины, женщины — слабые и лживые создания!» — писал великий Бомарше во времена феодального неравноправия.
Промелькнула крошка-станция с поселком, речонка, лесок. Ночные передряги и бессонница, длинный день, как скачка по ухабам — того гляди вышвырнет (и вышвырнуло на товарную платформу!) — все вместе вытянулось в несуразный, неправдашний сон. Сквозь тревоги, заботы, хлопоты неожиданно, как на «гигантских шагах», то взлетишь под небо и захватит дух, то снова толчёшься по земле.
— Вы бы сели. Болтает ведь.
Взгляд, следивший за ней, разбередил память о непоправимой вине. Села, обхватила колени, оперлась на них лбом.
— Вот, говорили — делать самое нужное.
Она выпрямилась:
— Должна. — И подумала: «За себя и за Станислава должна».
А Леонид вдруг сказал:
— Мы накрепко сошлись в тюрьме со Станиславом. И, кстати, много думали об этом — самом нужном. О долге. Долге интеллигенции. — Леонид говорил еще медленнее обычного, часто останавливался. — Мать любила напоминать Белинского: «Свет и любовь есть естественная атмосфера человека, в которой ему легко и свободно дышать, даже под тяжким гнетом».
Никогда не думала этими словами, но все они показались своими.
— Не просто ввести новые социальные и правовые порядки. Не просто поднять вконец разваленное, полупервобытное хозяйство огромнейшей нашей страны. Но куда непроще создать эту самую «естественную атмосферу» — повсюду, устойчивую, обязательную, — он повернулся к ней. — Что завораживает нас в большевиках? Вот в Дубкове, Русове, Вениамине Осиповиче, в нашем «комиссаре» Лузанкове?
От неожиданности не сразу собралась, хотя думала об этом давно и не раз:
— Доверие… Требовательность… Бескорыстие… Бесстрашие.
— Знаете, все ведь определяется одним: чувством ответственности. Ответственности за страну и за каждого из нас, за каждого. — Он посмотрел на нее, будто спросил: поняла ли? — Именно — чувство, чувство ответственности. Оно, знаете, тоньше работает, чем разум. И даже быстрее. Или я — тугодум?
Она засмеялась:
— Я тоже.
Уплывала вдаль деревенька — серое пятно с черными следами пожара по краю, за ней желтели полосы неубранного хлеба.
— Ох, беда — война. Руки зудит. Всю крестьянскую работу, даже корову доить умею. За Байкалом в каждой деревне копал и пахал, чинил поскотины, крыши, сети. Косил… Руки зудит. — Он говорил быстро и словно тянулся за сиротливым полем.
Ей передалось беспокойство и тяжесть бездействия:
— Хорошо на колесах жить, как в Пер-Тере, чтоб думать некогда и видеть, что делаешь нужное.
Он оглянулся, ярко голубели глаза:
— А думать разве не надо?
— Без конца и без краю всегда.
— Дома строить могу, декорации. В газете могу работать (хоть не так уж душа лежит), хлеб сеять-убирать, разгружать дрова. И вы, — он снизу взял ее руку, поддерживая локоть, — будете ли хирургом, детским врачом или, не ровен час, глазным, а «естественная атмосфера» — забота навек.
Невесть откуда ветер занес обрывок бумаги, похожий на измятую птицу. Она металась, слабо взмахивая крыльями, подлетела к борту, нелепо перекувырнулась через него и пропала.
Как ни глуши, нет-нет и разболится: мама… Что будет?
Леонид слегка сжал ее руку, сквозь рукав проникало тепло.
— Так в Тверь едем? Мать, конечно, засучив рукава — в ликбезе. И сестренок втянула. В январе семнадцатого кто думал, что уезжаю на годы? — Он помолчал и сказал, как бы извиняясь: — Во всю жизнь столько не разговаривал, как с вами.
Она постаралась улыбнуться.
— Хотя бы взглянуть на Питер — приедете?
— Не знаю.
Уже который раз нетерпеливое ожидание Москвы темнила неясная тревога.
— А, собственно, кто запретит мне приехать в Москву?
Она засмеялась, сжала кулак, и кулак вдруг очутился в горячей ладони.
— Почему холодная?
— Сердце горячее.
— Ага! У меня, скажете, холодное?
— Не скажу.
— То-то.
Она смеялась, поддаваясь качке. Только в детстве так вдруг обуревала радость, — когда бежала полем против ветра, чтоб свистело в ушах; когда валялась в сугробе, и снег забивался в рукава и валенки, в нос, за воротник, и даже по спине катились холодные комочки; когда тетя Мариша брала на руки, говорила «милушка моя», — непобедимый восторг пронизывал тело, она смеялась. А в непобедимом счастье билась тревога.
— А вы-то знаете, какая она будет, ваша «естественная атмосфера»?
— Подобно ангарской воде — глубока и прозрачна.
— Нет, серьезно! А я знаю: «Sponte sua, sine lege, fidem, rectumque…»
— А что? Овидий, конечно, о том же. Только чувства будут выше, тоньше, чем в золотом веке. Даже слово «люблю» человек не решится сказать, если не уверен, что оно обрадует. А вдруг ранит жалостью, ляжет грузом, ответственностью?
Она молчала.
— Мальчонкой бродил по осенним полям над Волгой, искал бел-горюч камень алатырь. Приложишь к груди — и самое злое сердце перевернется.
Оглушительно протарахтел встречный, обдал ветром, пылью, дымом и умчался в дорогую Сибирь.
— Бел-горюч камень каждому надо искать.
Рельсы текли и текли, исчезали за поворотом, снова блестели между холмами и лесом. Вдруг тучей дым валился на платформу, закрывал небо и землю. И опять яснело, убегала дорога без конца.