Глава XXIV

— От силы часа три. Не заколеете, денек-то ласковый.

Тонко прогудел маневровый паровозик. Дернуло, перестукнулись платформы, снова дернуло, и тронулись потихоньку.

Не спеша, вровень с их площадкой, пошел матрос, застегнутый, с наганом на боку:

— Значит, Круглый Сема. Семен Круглый — зарубите. И брезентуху, значит, — ему. Ну, други, прогневайте. Яркова Никиту не забывайте. Курган вспоминайте. Счастливо!

— Не забудем вовек!

— Гляди, Журавь, чтобы ветер красовиту не унес, — Ярков подмигнул хитро, — крепче держи красовитушку! — Остановился, успокоительно помахал рукой. — Счастливо, други!

Виктория взялась за железную подпору крыши, прижалась к ней. Поезд ускорял ход, ветром трепало волосы, пальто вздувалось и вдруг плотно обхватывало ноги. Деревянный городок поворачивался, уменьшался, тускнел; дольше всего виднелась белая колоколенка. Почему опять беспокойно? Там, у Никиты, пока ждали маневровый, пили кипяток с черным сухарем, дурачились.

— Ничего мне не жаль, как остаток шаньги.

— А мне — шляпу.

— Как же вы теперь?

— Даже не представить.

Никита грозно посмотрел на обоих:

— Навязались на мою голову! Барышня бездокументная, и звать не по-православному. Товарищ художник — инструктор Сибполитпути — об шляпе скучает.

Помощник Никиты, вроде бы славный парень, но туповатый, с коровьими глазами, принес письмо. Никита прочитал, вернул ему, спросил:

— Какое твое предложение?

Парень нахмурился:

— Взять.

— Кого?

— Учителя, а то кого?

Никита вздохнул:

— Мы, брат, не царская охранка, чтоб на поганую кляузу бросаться. Не для того народом поставлены. Разуй глаза, да пошевели мозгой. Печатными буквами и, видите ли, «Ваш доброжелатель», без фамилии. Это же трус, прохвост, — сказать при гражданочке нельзя, что это есть. Найти надо этого писаку. Приглядись: кто на учителя в обиде, за что? Найти надо этого «доброжелателя». Понял?

Парень ушел, Никита сказал озабоченно:

— Верный, старательный, а на соображение тугой. Вчера тут у переезда мужичонку с подводой пшеницы напугал. Машет наганом, тот и документы никак не найдет, и объяснить — слова не выговорит. Смех и грех. А очень строго надо справедливую этику соблюдать. — Помолчал, добавил: — Коммунистическую. — И еще добавил: — Красивую.

Разговаривали увлеченно, свободно, пока подошла маневрушка, перегонявшая платформы на ближайшую станцию.


— Может быть, отойдете на середку, красовита?

Через плечо ответила:

— Не волнуйтесь, не сдует.

Помолчали. Она чувствовала, что Леонид стоит недалеко, лицом к ней.

— Почему-то вы на всех производите впечатление существа безнадежно хрупкого, которое необходимо опекать, оберегать, охранять, спасать… — говорил хотя громко, но будто себе, раздумывая.

Она опять не повернулась, засмеялась:

— Один вы разгадали сразу, что существо грубое и ни в какой заботе не нуждается.

— Не сразу, и не это разгадал.

Думает, спрошу: «Что же?» — а вот и нет. Задувает здорово, и рука от железа стынет. Пусть бы солнышко на мою сторону пришло.

Замотало сильнее, катили под уклон. Вдали желтые, зеленые, красные деревья медленно плывут в хороводе.

— Здесь еще осени мало — листья не опали, и свежее трава.

Не отозвалась.

— «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели». А что на товарной площадке полагается?

— Плясать.

— Тут можно сплясать под откос.

Глубоко вниз падала крутая насыпь, а близко под ступеньками мелькали, сливались в грязную неровную ленту шпалы, щебень, песок. Платформу мотнуло, голова закружилась. А если разожмется рука? Виктория закрыла глаза, отпрянула назад. Леонид крепко обхватил ее чуть повыше локтей:

— Что с вами?

— Ничего.

Она откинула голову, почувствовала затылком лацкан его пальто. Не открыла глаза, не шевельнулась. Все чудесно: нет страха за малыша, и все-таки едем, и какой-то Сема Круглый снимет вещи и отправит нас дальше, — чудесно все. Грохот и толчки, со всех сторон ветер, запах лежалого сена, угольный дым — радость дрожит, переливается в теле — все чудесно.

— Вам плохо?

— Очень хорошо.

Он осторожно разжал руки, но еще не выпустил ее.

— Давайте устрою вас поудобнее.

Она рванулась, как обожженная. Ужас какой — развалилась в объятиях!

— Голова закружилась, но уже прошло.

— Держитесь крепко и не смотрите вниз. — Он развернул Никитину жесткую брезентуху. — Вас ведь не укачивает? Где прикажете расстелить?

— Если — как в поезде, Леня? Солнце с той стороны — хорошо?

Спустив ноги на ступеньки, они сидели рядом. Леонид словно забыл о ней, и она загляделась. Бежали мимо поля, пестрые осенние рощи, деревушки на пригорках, луга с пожухлыми стогами; в небе стояли тугие блестящие облака, тяжелый хвост дыма опускался медленно. Ветер сдувал солнечное тепло, минутами становилось прохладно. И грустно.

Вот и кончилась Сибирь. Три года. Совсем девчонкой приехала. Три года, а столько всякого уместилось в них. И даже — в эти дни дороги. Сколько людей, волнений, событий…

Качнуло, и рука Леонида протянулась перед ней к стенке.

— Сядьте глубже.

— Я — крепко! Ноги же упираются.

Он не убрал руку. Она засмеялась, сама не зная отчего:

— Ужас, до чего глупо мы кинулись за поездом!

Леонид усмехнулся, ответил по-Шуриному:

— Всяко быват.

— Никогда не встречала столько хороших людей, как в последнее время. Или в Сибири и люди лучше?

Паровоз тяжело запыхтел в гору, Леонид опустил руку.

— Почему в Сибири? Время, знаете, проявило. Многих очистило. И всякие ненужные перегородки между людьми разрушило. А потом… У нас, кроме гуманных идей, государство ведут самоотверженные, чистые люди. Их сердца, их поступки насыщают жизнь кислородом человечности. — Он, как всегда, говорил неторопливо, будто всматривался и тут же решал что-то. — Обмануть Ленина, нагрубить Ленину, польстить Ленину какой подлец посмеет? Я убежден, — он крепко поставил большой кулак на колено, — спрос рождает предложение не только в экономике. Сердца и поступки Ленина и его сподвижников требуют, спрашивают с каждого: будьте добры, дорогой товарищ, отыщите-ка у себя в недрах души ростки любви и доверия к людям. Пусть чахленькие, — выращивайте, если вы нам товарищ. Это, знаете, действует — ого! В малом масштабе я это постиг еще в нашей строительной практике — с подрядчиками, с рабочими…

Привыкла думать, что он художник, а ведь архитектор. Дорога повернула, ветер задул впятеро сильнее, загремел в ушах и вдруг прямо на них погнал черные лохмы дыма.

— Давайте-ка пересаживаться. Глаза ест, нос отрывает. Осторожно, без порывов и стремительности. Держитесь за меня.

— А я сама, — и быстро схватилась за перила.

— Вот наказанье!

Что-то еще бурча, Леонид расстелил брезентуху на середине площадки, под стенкой, защитившей от встречного ветра. Сел, обняв колено, рассеянно смотрел, как ветер гонял клочки сена по задней платформе, а из-под нее вытекали, извивались, блестели, терялись у горизонта рельсы. Виктория прислонилась к стенке, вытянула ноги.

— Детскими врачами должны быть самые талантливые, самые святые и самые смелые из врачей.

— Почему вы об этом?

— Как Вениамин Осипович, думаю о вашем будущем.

— Хочу делать самое нужное.

— Нужно, знаете, все. Видите, пшеница неубранная стоит. А вот найти свое дело, свое место, где лучшее, что есть в тебе, сможешь выложить до конца…

— Как его узнать, это место?

— У вас есть время — еще учитесь. Поймете, к чему душа лежит. А мне… Сейчас, пока война, — куда пошлют. А дальше…

И опять долго молчали.

Паровоз тяжело пыхтел на подъемах; потом, грохоча, летели под уклон. Справа и слева среди полей виднелись холмы, даже горы — Урал. А Сибирь не отпускает. Могила Станислава — навсегда боль. И все, что прожито, и всех, с кем прожиты три таких трудных года, — не забудешь, не разлюбишь. Дубки — все вместе и каждый в отдельности — навсегда дорогие. Серега, Наташа, Раиса Николаевна… Эсфирь и Русов, Лагутин… А Руфа-артистка? И все пертеровцы славный народ. Какие проводы устроили — в капустнике всех продернули, пели, танцевали… А на прощание уселись, как цыганский хор, Тонечка-солистка завела:

Куда, Витя, едешь?

Куда уезжаешь?

На кого ж болящих,

Лекарь, покидаешь?

На припеве «Эх, раз, еще раз…» Рушка-толстушка вылетала как перышко, тряся плечами шла по кругу.

И Леониду спели:

Куда, Леня, едешь?

Куда уезжаешь?

На кого пертерских

Женщин покидаешь?

А ведь правда, он очень внимательный, заботливый. Хотя всегда иронически, грубовато: «А ну, равноправный слабый пол, по вагончикам. Прыгать на ходу не пристало вам». Руфа говорила: «Наверное, мать у него хорошая». И, наверное, просто казалось, что ко мне он особенно как-то…

Леонид посмотрел на часы:

— Наши пертеровцы сейчас репетируют второй акт «Ученика дьявола». Да?

— Кстати, вы успели все эскизы и макет?

— Спасибо Руше, успел…

— Руше?

— Ну, вашей дружбе.

— Причем это?

— Я сказал: так ли, сяк ли — уеду с вами, ни часом позже.

Вот оно! Вот почему Руфа целых шесть дней придумывала: помоги дошить платье, потом — подожди, обменяем постное масло на шпиг, удобнее везти.

Смеяться? Сердиться? Засмеялась:

— Рушка предатель. Непременно через год приеду ей уши надрать!

— Предатель? Ей же спокойнее, что вы не одна.

— Еще бы — такая охрана! — И опять засмеялась. — Все-таки счастье побывать в Сибири. А мы-то сколько проехали, сколько видели!

— Не так уж много. Все вдоль железной дороги. Вот мне удалось побродить. Весной семнадцатого мои заказчики решили, знаете, повременить с постройкой банка, а я решил взглянуть на Байкал, раз уж занесло на Ангару. И, знаете, прошлялся до холодов. На поезде — сорок сороков тоннелей над Байкалом — до Верхнеудинска; обратно по Селенге — что за река! — где пешком, где на лодке до устья. Берегом Байкала тоже пешой, и на товарняке — до Ангары. Вода изумрудная, и на самой середине — глубина сажени три! — каждый камешек виден. Вкусная, холодная. «Ангару пил? — говорят. — Еще приедешь». А «славное море, священный Байкал»? Бай Кёль — «богатое озеро». Чудо чудное, диво дивное. И в ясный день, и в туман, и в дождь, и в бурю. Вы должны побывать. И мне еще придется — байкальские этюды пропали. А были удачные.

— Как пропали?

— Когда пришли нежданно вести об Октябрьском перевороте, решил тут же в Питер податься. Здесь еще неразбери-бери что творилось. Дорогой тифы свалили: возвратный не отпустил — сыпняк подоспел. Провалялся я три месяца с лишним в Мариинске (помните — проезжали?). Дальше ехать было не на что — все ресурсы истаяли. А байкальские этюды хозяева мои — душевные, распрекрасные люди — подарили фельдшеру. Рассудили: «Спасибо — живой, а картиночки сам, однако, намаляришь».

— Правильно рассудили!

— Лучше бы одежину последнюю — пальто, даже шляпу…

— Даже шляпу?!

— Были удачные этюды…

— Вот будущим летом поедем!

Он повернулся, веселый, азартный:

— Чур, без обмана?

Она откинулась:

— Не люблю, когда не верят.

— Представьте, ведь и я не люблю, — сказал сердито, будто обвиняет. — И что вы от меня обороняетесь? Ну, не сибиряк, ничего не поделаешь, тверяк, да не вовсе уж негожий человек. А с вами я даже сам себе нравлюсь, Витя!

— И мне! Хоть не сибиряк… — Засмеялась, заторопилась: — Но в Сибири мне все… Я даже не знаю, что может не нравиться в Сибири.

— Соловьи.

— Что?

— Соловьи. Вот честное слово, тверские нежнее, музыкальнее. Чур, весной, до Сибири, заедем послушать тверских? Ну, по рукам? — он протянул обе.

Она хлопнула так, что ладони обожгло.

— Тяжеловат ударчик у хрупкого создания.

Руки утонули в больших ладонях.

Поезд словно притормаживал, показались складские строения, вагоны. От жара в руках хотелось смеяться.

— Неужели приехали?

— Рановато.

— Слушайте гудок! Нет, проходной, — поехали дальше!

— Вам не нравится, что я с вами? Это поистине ужасно, — покачу на сей же площадке обратно.

— Без шляпы-то?

— Что шляпа! Где голова?!

— А может, она с вещами осталась? Может, в шляпе?

— А ваша прямота в саквояже?

Виктория вскочила, встала у перил, посмотрела сверху ему в глаза.

— Поищем? Без вашей головы будет, пожалуй… плохо.

Леонид с трагическим глубокомыслием произнес:

— «О, женщины, женщины, женщины — слабые и лживые создания!» — писал великий Бомарше во времена феодального неравноправия.

Промелькнула крошка-станция с поселком, речонка, лесок. Ночные передряги и бессонница, длинный день, как скачка по ухабам — того гляди вышвырнет (и вышвырнуло на товарную платформу!) — все вместе вытянулось в несуразный, неправдашний сон. Сквозь тревоги, заботы, хлопоты неожиданно, как на «гигантских шагах», то взлетишь под небо и захватит дух, то снова толчёшься по земле.

— Вы бы сели. Болтает ведь.

Взгляд, следивший за ней, разбередил память о непоправимой вине. Села, обхватила колени, оперлась на них лбом.

— Вот, говорили — делать самое нужное.

Она выпрямилась:

— Должна. — И подумала: «За себя и за Станислава должна».

А Леонид вдруг сказал:

— Мы накрепко сошлись в тюрьме со Станиславом. И, кстати, много думали об этом — самом нужном. О долге. Долге интеллигенции. — Леонид говорил еще медленнее обычного, часто останавливался. — Мать любила напоминать Белинского: «Свет и любовь есть естественная атмосфера человека, в которой ему легко и свободно дышать, даже под тяжким гнетом».

Никогда не думала этими словами, но все они показались своими.

— Не просто ввести новые социальные и правовые порядки. Не просто поднять вконец разваленное, полупервобытное хозяйство огромнейшей нашей страны. Но куда непроще создать эту самую «естественную атмосферу» — повсюду, устойчивую, обязательную, — он повернулся к ней. — Что завораживает нас в большевиках? Вот в Дубкове, Русове, Вениамине Осиповиче, в нашем «комиссаре» Лузанкове?

От неожиданности не сразу собралась, хотя думала об этом давно и не раз:

— Доверие… Требовательность… Бескорыстие… Бесстрашие.

— Знаете, все ведь определяется одним: чувством ответственности. Ответственности за страну и за каждого из нас, за каждого. — Он посмотрел на нее, будто спросил: поняла ли? — Именно — чувство, чувство ответственности. Оно, знаете, тоньше работает, чем разум. И даже быстрее. Или я — тугодум?

Она засмеялась:

— Я тоже.

Уплывала вдаль деревенька — серое пятно с черными следами пожара по краю, за ней желтели полосы неубранного хлеба.

— Ох, беда — война. Руки зудит. Всю крестьянскую работу, даже корову доить умею. За Байкалом в каждой деревне копал и пахал, чинил поскотины, крыши, сети. Косил… Руки зудит. — Он говорил быстро и словно тянулся за сиротливым полем.

Ей передалось беспокойство и тяжесть бездействия:

— Хорошо на колесах жить, как в Пер-Тере, чтоб думать некогда и видеть, что делаешь нужное.

Он оглянулся, ярко голубели глаза:

— А думать разве не надо?

— Без конца и без краю всегда.

— Дома строить могу, декорации. В газете могу работать (хоть не так уж душа лежит), хлеб сеять-убирать, разгружать дрова. И вы, — он снизу взял ее руку, поддерживая локоть, — будете ли хирургом, детским врачом или, не ровен час, глазным, а «естественная атмосфера» — забота навек.

Невесть откуда ветер занес обрывок бумаги, похожий на измятую птицу. Она металась, слабо взмахивая крыльями, подлетела к борту, нелепо перекувырнулась через него и пропала.

Как ни глуши, нет-нет и разболится: мама… Что будет?

Леонид слегка сжал ее руку, сквозь рукав проникало тепло.

— Так в Тверь едем? Мать, конечно, засучив рукава — в ликбезе. И сестренок втянула. В январе семнадцатого кто думал, что уезжаю на годы? — Он помолчал и сказал, как бы извиняясь: — Во всю жизнь столько не разговаривал, как с вами.

Она постаралась улыбнуться.

— Хотя бы взглянуть на Питер — приедете?

— Не знаю.

Уже который раз нетерпеливое ожидание Москвы темнила неясная тревога.

— А, собственно, кто запретит мне приехать в Москву?

Она засмеялась, сжала кулак, и кулак вдруг очутился в горячей ладони.

— Почему холодная?

— Сердце горячее.

— Ага! У меня, скажете, холодное?

— Не скажу.

— То-то.

Она смеялась, поддаваясь качке. Только в детстве так вдруг обуревала радость, — когда бежала полем против ветра, чтоб свистело в ушах; когда валялась в сугробе, и снег забивался в рукава и валенки, в нос, за воротник, и даже по спине катились холодные комочки; когда тетя Мариша брала на руки, говорила «милушка моя», — непобедимый восторг пронизывал тело, она смеялась. А в непобедимом счастье билась тревога.

— А вы-то знаете, какая она будет, ваша «естественная атмосфера»?

— Подобно ангарской воде — глубока и прозрачна.

— Нет, серьезно! А я знаю: «Sponte sua, sine lege, fidem, rectumque…»

— А что? Овидий, конечно, о том же. Только чувства будут выше, тоньше, чем в золотом веке. Даже слово «люблю» человек не решится сказать, если не уверен, что оно обрадует. А вдруг ранит жалостью, ляжет грузом, ответственностью?

Она молчала.

— Мальчонкой бродил по осенним полям над Волгой, искал бел-горюч камень алатырь. Приложишь к груди — и самое злое сердце перевернется.

Оглушительно протарахтел встречный, обдал ветром, пылью, дымом и умчался в дорогую Сибирь.

— Бел-горюч камень каждому надо искать.

Рельсы текли и текли, исчезали за поворотом, снова блестели между холмами и лесом. Вдруг тучей дым валился на платформу, закрывал небо и землю. И опять яснело, убегала дорога без конца.

Загрузка...