Глава XIII

Весенняя река несет столько разных запахов. И дегтем пахнет, и прелой травой, и землей, и теплым хлебом. И запахи растворяются в бродящем воздухе.

Виктория шла не торопясь, слушала звуки пристани, оживающей после зимы, дышала глубоко. Чистота и свежесть весеннего ветра смывали будничные мелочи. Нет, начался день хорошо — по гистологии «весьма». Солнце садится, но еще гладит лицо теплом, играет на темной воде и на льдинах. Это от них текут под пальто тонкие морозные струйки. Досадно, что крутилинский урок закончился. Неутомительно, и не приходилось деньги брать у мамы. Не надо было платье «счастливое» снимать, в котором с Лешей ходила. Не хотелось в нем к Крутилиным — дом-то вражеский… Джобин этот иногда рассказывал интересное, а последний раз переводил американские газеты:

— Многие штаты уже ассигнуют значительные средства для борьбы с занесенными в Америку бациллами большевизма, — опустил газету, прищурил глаза. — Большевики в России — недурной бизнес, но в Америке — о, это чистый убыток! — Громовой смех выразил его восторг от собственной остроты.

Она спросила:

— Почему большевики в России для вас бизнес?

— При нынешней депрессии нашего товарного рынка? Россия же не производит товаров, она поглотит все, что у нас залежалось.

Тася кокетливо щелкнула по газете:

— Всякий хлам?

— О да! — Джобин послал ей смачный воздушный поцелуй и опять засмеялся: — «Нью-Йорк геральд трибюн»: «В Сибирь устремились все, кто жаждет легкой наживы. Большинство — подонки: прогоревшие содержатели притонов, пропойцы, сыщики, закоренелые золотоискатели, неудачливые дельцы…

К какой категории относится сам Джобин? Неумный, нахальный и грубый, а откуда-то детскость и непонятная откровенность:

— Каждый стоит столько, сколько денег на его счете. Отнимите капитал — и что такое я, или мистер Дерк, или сам Пирпонт Морган? Пропавшие люди, как безработные наших slums — по-русски «трущобы».

Кто ж он — неудачливый делец? Содержатель притона? Сыщик? Все ему подходит. Не ради ли сбыта «хлама» создана эта АРА? А английские рабочие за большевиков. «Беззубый крокодил Ллойд-Джордж перепугался, уже готов снять войска с русских фронтов». Если бы! Если б не союзнички, уже давно бы…

Удивительный воздух. Вот эти мгновенные смены летнего и зимнего дыхания и есть весна. А короткая тут весна, и сразу — лето. Не найти на лето урока. Дать-то даст мама денег, только каждый раз допросы, и вообще не хочется. Крутилинских отлично хватало и на бинты, и на гостинцы мальчикам, и на свои мелочи. Петрусь так любит эту репу. Раньше только поговорку знала — «дешевле пареной репы». Сибирские яблоки. Вкусно, но не яблоки.

Останусь ночевать с Петрусем на печке. Надо было записку оставить… Да мама не заметит, не встревожится. Все время, каждую секунду о Леше думаю. Не то что думаю, а он живет где-то рядом. И не рядом, а во мне самой.

Опять вспомнилось все: вечер, ночь, утро, прощанье и ощущение холодной небритой щеки. И вдруг пронизало такое волнение, какого не испытала ни в самую минуту поцелуя, ни после, вспоминая много раз. Она испугалась, рванулась, пошла быстрым шагом. А ощущение поцелуя приходило снова и снова пронизывало тело радостью.

Весна, вода, за черным лесом зарево заката. Чудеса. Чудеса в этой Сибири. А люди, какие здесь люди… Не путались бы союзники, и все бы уже кончилось. Скорей бы. Как хочется рассказать про Лешу. Кому?

У окошка сидел Петрусь. Увидел ее, захлопал в ладоши, что-то кричал, но через двойные рамы не слышно.

В сенях встретили Коля и Егорка:

— А кто к нам приехал!

— А кто у нас приехал!

— Кто?

— А глядите, — Егорка распахнул дверь.

Посреди избы стояла Настя, в старом гимназическом платье, такая же тоненькая и широкоплечая, а лицо уже не мальчишеское — мягче, и глаза еще лучше. Виктория бросилась к ней:

— Ты даже не знаешь, как я тебе рада. Так рада, так ждала…

Настя улыбнулась, как взрослые детям.

— И я тебе рада. Даже очень рада, — герой ты, оказывается.

— Что? — «Неужели про дурацкую экспроприацию?» — Что?

Настя ласково смотрела ей в глаза:

— Поклон тебе низкий от Алеши Широкова.

— Что ты? — Виктория задохнулась, прижалась к Настиному плечу, спрятала загоревшееся лицо, беспомощную улыбку. — Ты с ним, значит? А Леша как? Я-то вовсе не герой. Он, значит, рассказывал? А ты какая — молодец! Ну, расскажи, Настенька!

Они сели рядом на лавку, Виктория не выпускала Настиной руки. Не будь в избе мальчиков и Анны Тарасовны, сейчас бы все рассказала Насте, именно ей. Ведь так хорошо в темноте на кошме говорилось… И Леша с ней поклон прислал — значит, помнил, думал.

— Ты совсем приехала? Нет? А на сколько?

— Денька четыре пробуду.

— Ох, как мало! И туда же опять, под Карачинск?

— Мы теперь уж от Карачинска далеко.

— Почему?

— Из окружения ушли. Пробивались — и вспомнить страшно как. — Настины глаза потемнели. — Сколько дорогих потеряли. Днем шли, ночи шли без сна, в морозы, по тайге. За нами на подводах и пешком дети, старики, старухи. Оставаться-то нельзя! Беляки каждое село, где мы прошли, поджигали. Ночью небо от зарева будто кровью залитое. Так полыхало. Но выбились.

— А скажи — теперь ведь уж можно! — Леша зачем приезжал? За оружием?

— Оружие — дело важное, но не главное было. Здесь собиралась конференция от партизанских отрядов, от рабочих-горняков и железнодорожников. Уговаривались, чтобы вместе, согласно всем действовать. Алексейке поручили добыть приказ, чтоб каратели отошли, будто бы на охрану магистрали. Вот мы без боя, без потерь и соединились с другим отрядом. Теперь у нас очень большая сила. И боятся нас белые.

— Да! Американец, жених Крутилиной, переводил из своих газет, что где-то между Иркутском и Красноярском — целая армия партизан. И железная дорога на протяжении ста шестидесяти верст во власти партизан. Они портят пути, взрывают составы, к ним попадает оружие и продовольствие, что посылают союзники Колчаку. Вы — не там?

Настя слушала серьезно, потом усмехнулась:

— В Америке пишут, значит? Колчаковцы-то не больно печатают, как солоно им от нас.

— А взрывать — это ведь очень опасно?

— Как ни воюй, а всюду оно опасно, — Анна Тарасовна сказала, будто себе.

Да. И папа, и Леша… И Николай Николаевич — батько…

— Ты тоже… взрываешь?

— Не приходилось. — Настя прищурилась, будто глядела вдаль, и чуть улыбнулась. — Алексейка — специалист. Он у нас заколдованный.

— Леша бесстрашный, потому и…

Настя кивнула головой и перебила:

— Еще в марте, когда окружили каратели — их около двух тысяч, а нас, способных носить оружие, всего четыреста с малым…

— И ты тоже?.. Тоже — с оружием?

— А что ж я — других хуже? Отряд, человек семьсот с пулеметами, в наступление на нас пошел…

— Страшно, поди, тетя Настя? — Коля смотрел на нее с завистью.

— А думаешь — нет? Только начальники наши надежные, страх и не живет при них.

— А Леша? — «Даже имя его хочется повторять».

— Про то и рассказываю, да не даете. — Настя засмеялась. — Как пошли беляки в наступление, наши придумали: заслали к ним в тыл Двадцать лыжников. Алексейка вел. Напали ночью с гранатами, из винтовок обстреляли. Заметались белые, побежали и открыли нам дорогу. А лыжники вернулись еще с трофеями — девять винтовок.

— Леша бесстрашный!

— Потому и заколдованным прозвали!

Обе смеялись, Настя рассказывала, Виктория жадней мальчишек ловила каждое слово, видела полыхающую ночь, сугробы, горы, обозы и людей, бредущих без дороги, замученных упрямых людей… и Лешу. Хорошо его зовут: Алексейка заколдованный…

— …Что, что ты говоришь? Кто ж они такие — начальники ваши?

Трое мальчишек ответили вместе:

— Кто, кто — большевики!

— Да знаю же! Но они — военные?

— Один — военный, другой — рабочий-железнодорожник из Красноярска.

Папу к ним надо было.

Анна Тарасовна зажгла коптилку, Виктория закрыла занавеску на окне, погладила Настину стриженую голову, сказала ей тихо:

— Ты такая красивая стала…

Настя засмеялась тоже тихо:

— Против тебя-то чумичка.

— Ой глупая, ой глупая!..

— Самовар вже шумит, на стол, хлопчики, сбирайте.

— Ух, сегодня и богатый ужин! — Петрусь хлопал ладошками по столу. — Настя сала привезла, Витя репы принесла и калачик свежий. Кто его нарежет?

Виктория взяла Петруся на руки, ткнулась горячим лицом в пушистый затылок… Мальчик съежился, засмеялся, завертелся:

— Щекотуха, пусти! — Спиной откинулся на ее руку, схватил за косы и тянул то одну, то другую, заставлял поворачивать голову. — Ты как игрушка. У меня была из Вятки, сломалась.

За ужином ребята городили чушь, смешили и смеялись, тараторили наперебой:

— Нынче праздник — воскресенье, нам лепешек напекут. И помажут, и покажут, а поесть-то не дадут.

— А сала дадут?

— Кому — да, кому — нет!

— А репы дадут?

— Кому — да, кому — нет!

Алексейка. Заколдованный. А он сказал: «Лешей зовите». И опять ощущение поцелуя пронизало радостью до дрожи. После ужина позвать Настю погулять на реку, рассказать все, уговорить, чтоб взяла с собой, — нужны ведь партизанам сестры. И больных лечить, и раны… Решила.

Анна Тарасовна разливала пахучий морковный чай, поглядывала на Настю:

— А ты, донюшко, Вите споведала про свою долю?

Настя открыто и светло смотрела Виктории в глаза, а Петрусь торжественно громким шепотом сообщил:

— Настя ведь замуж вышла.

— Да? — Виктория потянулась к ней через угол стола. — За того самого, за «человека хорошего»? Да?

— За него. — Настя ответила тем особенным, глубоким, счастливым голосом, который так часто вспоминался Виктории. — За Алексейку заколдованного.

Виктория словно не поняла настоящего смысла Настиных слов. Сказала:

— Поздравляю. Желаю счастья.

Продолжала улыбаться, задавать вопросы. Но лицо холодело, застывала улыбка, Настины ответы доходили как во сне. Вдруг почувствовала, что не может больше оставаться здесь, ни улыбаться, ни разговаривать — ничего не может. Она схватилась за часы, встала:

— Забыла совсем: надо успеть к француженке, насчет уроков. Рассиживаю…

— А я думала, ты ночуешь. — Настя ласково и виновато улыбалась. — Думала, поговорили б…

Что-то нехорошее шевельнулось, замутило.

— Что ты! У меня ведь большая неприятность. Крутилины сегодня кончили заниматься. — И вдруг зло, с вызовом, сказала: — Приревновали к своему американцу-жениху.

— Вот еще!

— Ну, лях с ними, не расстраивайся, Витю. Найдешь других.

— Да я — ничего…

— А я про тебя так ничего и не знаю. Все про свое, про свое, а как ты живешь, как учишься, и не выспросила.

Настя подошла к Виктории, ее добрый встревоженный взгляд трудно было выдержать.

— А что у меня? Обыкновенная серая жизнь. Вот у тебя — события…

— Приходи завтра пораньше. Воскресенье ведь. И с ночевкой. — Настя взяла ее за плечи.

— Да, приду. — Она знала, что не придет, но руки Насти обжигали плечи, — скорей вырваться, скорей уйти. Торопливо простилась со всеми и с Настей, даже обнять ее не могла. — Приду завтра.

Настя проводила в сени, вышла на крыльцо, и эти последние секунды уже нельзя было терпеть, боль прорвалась отчетливо, остро:

— Уходи… простудишься.

Пошла быстро и будто провалилась в мертвый сон без мыслей, без ощущений. Ноги сами несли привычной дорогой. Слева — домишки, справа — река, впереди — черное небо в звездах и городские огни. Шла и шла. Очнулась у своего дома — скорей броситься на постель и совсем одной понять, что же случилось. У своей комнаты привычным движением вложила ключ в скважину и отшатнулась. Войти туда, где все… в каждом углу, в каждой вещи тот вечер, ночь, утро?.. Выдернула ключ и выбежала на улицу.

Куда идти? Куда себя девать? Где спастись от боли, что расходится с каждой минутой сильней? Пошла, потому что не могла стоять на месте. Куда? Зачем? На Подгорную? Ни разговаривать, ни скрыть ядовитую боль нет сил. Алексейка. Нет, Леша — лучше. А не все ли равно? Все-равно. Все-равно. Все-равно. Повторяла вслух: «Все-равно. Все-равно». Редкие прохожие приглядывались. «Все-равно». Ходила и ходила, вдруг очутилась на Базарной площади. Пусто, тихо. Постояла.

— Билетов не достал. — Веселый мужской голос чуть зазвенел, словно ударял в каменные склады. — Вещичка, говорят, замечательная, и сама Сильва бесподобна.

Два офицера оглядели ее, прошли, снова оглянулись, один что-то негромко сказал, оба расхохотались, и опять звенело там, у складов.

Почему пришла в театр — не понимала. И не все ли равно? Ни одного спектакля здесь не видела — нелюбовь к оперетте осталась с детства. Раза два с отцом заходила к концу спектакля за матерью, и в театре ее знали.

Со сцены доносилось пение, за кулисами полутьма, кое-где пятна света, напряженная тишина. Виктория остановилась в глубине, в углу, подле каких-то щитов и рваного кресла. Узнала нежный голос матери: «Где только есть любовь, ищи там рядом счастье». Любовь. Счастье. Все равно. Села в рваное кресло. Все-равно.

Из темноты вдруг проявился Станислав Маркович, шепотом спросил:

— Вы почему пришли? — и подошел вплотную.

— Так просто.

Глупый ответ, ведь никогда же не приходила сюда. А, все равно. Подняла голову, Унковский наклонился, на него откуда-то упал свет, и она вдруг увидела не лицо, а все отдельно: выпуклые стеклянные овальчики, обтянутый блестящей кожей треугольный выступ, розоватые в бороздках валики, ряд белых костяшек между ними — и все в отдельности было неприятно, даже страшно. Она отодвинулась.

— Просто так я…

— Что-нибудь случилось?

Он присел на корточки, и теперь в темноте у него составилось лицо. «Хорошо, что ничего ему не рассказывала. Ни ему и никому».

— У вас что-то случилось? — Он взял ее за руку. — Гистология как?

— Великолепно. — «А ведь мне все равно. Все — все равно». — Крутилины сочли, что вполне овладели французским. Ужасно. Не найду перед летом урока, — и зачем-то оперлась головой о его плечо.

— Не огорчайтесь, придумаем что-нибудь.

Он обрадовался, что прислонилась к нему.

«Ты божество! Ты мой кумир!» — неслось со сцены.

— Придумаем так придумаем. А в общем, все равно. Мама поет хорошо. А баритон дубовый.

— Лидия Ивановна изумительна. Хотите посмотреть?

— Все равно.

Он проводил ее в ложу, усадил в темном углу, позади каких-то незнакомых людей. Они переговаривались шепотом. А на сцене вихляющийся молодой человек во фраке что-то очень крикливо рассказывал молодым людям, тоже во фраках, и Сильве, и что-то искал по всем карманам.

— Никак не ждал: здесь такая артистка!

— А что я вам говорил?

— Она могла бы украсить и столичную сцену. Такое обаяние, изящество…

— Смотрите, как она сейчас сыграет драматическую сцену.

Вихляющийся молодой человек наконец нашел, что искал, достал из бокового кармана конверт, из него бумагу и подал Сильве. Она ровным тусклым голосом прочла извещение о помолвке какого-то графа-князя с бесконечным перечнем имен и какой-то графини. Уронила бумагу, закрыла лицо, пошатнулась. Ее окружили мужчины во фраках, усадили в кресло: «Весь мир будет у твоих ног… Ты принадлежишь сцене…»

Сильва поднялась, выпрямилась, захохотала и… осеклась. Но нет — снова засмеялась, и запела. Вдруг закружилась, заплясала в бешеном ритме, вспрыгнула на стол, все отчаяннее и веселее плясала и пела о своей власти над мужчинами.

Недоброе, неизвестное до сих пор чувство откликнулось в душе Виктории.

Сильва так же вдруг, как запела, смолкла, словно тающая Снегурочка осела комочком на столе, зарыдала. У Виктории слез не было.

— Поразительный талант: искренность, сила, музыкальность, голос!

— А как танцует, какое изящество, какая экспрессия! Вы видели, конечно, Невяровскую?..

Станислав Маркович зашел в антракте:

— Хотите пройти к Лидии Ивановне?

Мать, в кружевном пеньюаре, сидела перед зеркалом, пожилой парикмахер трудился над ее прической. Она увидела Викторию в зеркале, повернулась, рванула волосы из рук парикмахера, они рассыпались ореолом вокруг сияющего лица:

— Витка моя! Извините, Петр Модестыч, — дочка, монашенка, и вдруг… Неужели смотрела?

— Очень хорошо играешь. Очень.

Осторожно, чтобы не смазать грим, Виктория поцеловала ее. Мать засмеялась, захлопала в ладоши, освободила широченное кресло возле себя.

— Подумать только: дождалась твоей похвалы! Запомнить день и число! Садись, доча, садись. Посмотришь до конца? Что будто бледная и кислая — здорова? Ох, этот твой университет! Подумайте, Петр Модестыч, выбрала специальность: ме-ди-ци-ну! Шла бы уж на сцену. Тоже каторга, но хоть без трупов.

Она болтала, сосала и грызла леденцы, пока ее причесывали и одевали. Потом в уборную стали приходить незнакомые Виктории люди, русские и иностранцы, много офицеров. Мать всем говорила гордо:

— Знакомьтесь: дочка. Да — взрослая дочь! Что — красивее меня? Говорите правду, мне не обидно. Она у меня чудо: медичка! Да вот: с косами тургеневской героини трупы режет, как мясник.

Викторию не раздражали ни болтовня матери, ни любопытные взгляды. В этой ненастоящей для нее жизни настоящее отступило, показалось ненастоящим.

Она смотрела спектакль до конца. Не замечала дешевки и пошлости, как не замечала их Сильва. Обманутая, униженная, изнемогая от боли, она добивалась, верила и вернула любовь. Викторию никто не обманул, просто ее не любили, и счастливого конца быть не могло. Только выдержать. Как угодно глушить боль.

Долго сидела в широком кресле среди разбросанных вещей и ждала, пока публика отпустит наконец мать. Долетали взрывы аплодисментов, крики «браво», пахло гримом, пудрой и пылью, вспоминалось далекое, очень далекое детство. Отца всегда любила сильнее, гордилась им. Чувство к матери всегда было смешано со стыдом. А сегодня… Об успехе артистки Вяземской знала раньше, но сегодня — не из-за того, что говорили в ложе, что публика с криками бежала к рампе, бросали цветы и хлопали без конца, — сегодня она ощутила глубину и безыскусственность подлинного таланта. «Не такая она, как я считала. Она поймет все. Она поможет мне». Эта мысль погасла сразу же, едва распахнулась дверь и вбежала мать. Торжествующе щелкнула пальцами, притопнула ногой:

— Двенадцать раз давали занавес! А? Что ты скажешь? И можно бы еще крутануть раза два. Слышала, как хлопали? А крику! А как смотрит на меня это офицерье! Иностранцы особенно. — Она взяла горсть леденцов и, разложив их языком за щеки, опять говорила: — Здорово я сегодня контракт порвала. Запомнить бы. Эффектно, правда? Я для тебя сегодня играла. Я так рада, что тебе понравилось. — Вдруг быстрые слезинки скатились по щекам, вздутым от леденцов, по густому слою вазелина.

Виктория прижалась к ее руке, а мать спросила осторожно:

— Ты не хочешь немножко повеселиться? Ко мне кое-кто зайдет, попоем, потанцуем, подурачимся — а?

Не только мать, сама Виктория удивилась своему ответу:

— Хочу.

Лошади Нектария — он опять был в Омске — доставили их домой. С ними приехал и Станислав Маркович, он оказался очень кстати.

— Раздевайтесь у меня, к маме набьется всяких шуб.

Но даже не одной войти в свою комнату было трудно. Зажгла верхний свет и сорвала с настольной лампы газету. Прогоревшая бумага ломалась в руках. Она поскорей бросила ее в корзину у печки. Станислав Маркович сказал:

— Вы не обманете меня. Что случилось? Ведь нет на свете такого, чего бы я не сделал для вас. Скажите.

Надоевшие напоминания о любви сейчас не раздражали — пусть говорит.

— А что, например, вы бы сделали? — И стояла, позволяя ему вглядываться в свое лицо.

— Последнее время вы были такая… Я думал даже… Скажите, ради бога, что с вами? Кроме безграничной моей любви… Я же отвечаю за вас перед Кириллом Николаевичем!

«Об отце — нельзя. Ни о ком, ни о чем дорогом и хорошем — нельзя». Расхохоталась, схватила его за руку:

— Вот еще выдумали драму-мелодраму. Идемте. Идемте же к маме, — и силой потащила его.

В комнате Лидии Ивановны был полумрак. Только по полу из-под туалетного столика бежали яркие лучи, освещая ноги в туфлях, ботинках и офицерских сапогах.

— Ну что — эффектно? По крайности не видно скучных лиц! — звенел голос Лидии Ивановны. — Знакомьтесь сами! Ненавижу светские фокусы! И побыстрее! Я есть хочу!

Странный свет сковывал ноги, смущал, и знакомились неловко, нарочито громко. Виктория неожиданно столкнулась с мистером Джобином, потом с капитаном Озаровским. Они тоже удивились встрече с ней. Озаровского не видела с того дня, когда он принес известие о гибели поручика Турунова. Говорить с ним было трудно, она отошла от матери, к столу, накрытому для ужина. Беспорядочно стояли закуски — не разложенные, не нарезанные, а будто брошенные на блюдо; головки сыра, окорока — ветчина и буженина, разная икра, балыки, копченая рыба. Горкой — соленые огурцы и квашеная капуста. Несколько бутылок французского вина и пузатая аптекарская банка с притертой пробкой и крупной черной надписью «Spiritus vini»[16] возвышались на середине. Между стопками тарелок жались рюмки, грудой лежали ножи и вилки.

— Ну! — мать звонко хлопнула в ладоши. — Все перезнакомились, перездоровались? Давайте — к столу! Только мы — богема, и пусть никого не шокирует, придется всем поработать. Мистер, у вас крепкая мускулатура, открывайте вино. Вот вам штопор. Месье — она поманила изящного черноглазого офицера с усиками, — режьте сыр — это тонкая работа. Ах, не понимаете? Витка, переведи.

Виктория заговорила с офицером по-французски слишком бойко, слишком улыбалась ему, и нож подала не простым движением, и это было стыдно, а иначе не выходило. Красивенький француз с изысканной почтительностью взял нож и ловко успел поцеловать ее руку. Она поскорей отошла. Хотя Лидия Ивановна прекрасно распорядилась приготовлениями, но в полумраке все действовали неуверенно и небыстро. Она нетерпеливо крикнула:

— А ну, зажгите эту вульгарную, наверху… люстру! С голоду умрешь!

За стол уселись с трудом, задевали друг друга локтями и плечами. Виктория почувствовала себя зажатой: слева — француз, справа — Станислав Маркович. Тошно. Убежать? Куда? В свою комнату, к лампе? Француз ухаживал почтительно и ловко, Станислав Маркович — заботливо, как свой. И все равно надо оставаться здесь, в шуме и хохоте, встречать заинтересованные взгляды, слышать затасканные комплименты, смеяться, отвечать вздор.

Есть не хотелось. Всем налили в рюмки спирт. Мать крикнула через стол:

— Ты только не опьяней, девчонка!

Виктория взяла рюмку, Станислав Маркович задержал ее руку:

— Ради бога!

Но она отхлебнула — обожгло горло, перехватило дыхание, по щекам пошли мурашки, разбежались по всему телу — отставила рюмку. Пить вино приятнее, и тает понемногу ледяная тяжесть в груди. И пусть кругом кричат, смеются, гремят посудой. А этот француз что-то рассказывает о последних открытиях австрийского ученого Фрейда: «Миром правит секс». Оказывается, величайшие мировые события «имеют причины сексуального порядка». Слушать его интересно и неловко, но это ведь научная теория, и — француз прав — ей как медичке необходимо знать. Скрывала смущение, говорила:

— Да, да, поразительно. Феноменально.

Станислав Маркович тянул за рукав:

— Съешьте что-нибудь. Ведь опьянеете. — Беспокойно спрашивал: — Что он там говорит? Не очень-то слушайте. Что говорит, а?

Она смеялась:

— А вам какое дело? Что за контроль? Кто вы такой?

Зачем-то игриво поглядывала на молоденького офицерика, похожего на пухлую девочку, — он не сводил с нее круглых глаз. Озаровский казался расстроенным, и она часто встречала его остановившийся, будто испуганный взгляд. От него стыло в груди, и она не выдержала, протянула к нему рюмку, задорно и нежно, подражая матери и стыдясь того, что делает, сказала:

— Что вы сегодня хмурый? Не смейте смотреть на меня тоскливыми глазами. Чокнемся, и будьте счастливы!

А француз все жужжал о Фрейде: мудрая старая поговорка «cherchez la femme»[17] подтверждается наукой, — в русской революции тоже надо искать женщину. Виктория смеялась, но не слышала своего смеха. Из вавилонского смешения звуков выделялся истошный крик: «Ка-а-аторжно смешно!» — это время от времени орал усатый офицер, что сидел возле матери. Джобин разглядывал мать с удивлением и азартом. Она чувствовала себя как рыба в воде, улыбалась Виктории, подмигивала, будто говоря: «Весело?» Откуда-то в руках матери появилась гитара. Несколько аккордов, и настала тишина. Мать сказала:

— Агничка, спой. Просите Агнию Васильевну все!

Чуть располневшая миловидная женщина с темным пушком над губой показалась Виктории знакомой. Да, она бывала у матери еще в Москве, очень хорошо говорила об отце… может быть, любила?

— «Бирюзовые златы колечики эх да раскатились па-а лужку», — низкий сочный голос словно рыдал. — «Ты ушел, и твои плечики скрылися в ночну-ую мглу».

В ночную мглу? Сани рванулись и пропали во мгле… Виктория залпом выпила полную рюмку, — голова и без того кружилась, — повернулась к Станиславу Марковичу, сказала первое, что пришло на язык:

— Вы знаете, что секс правит миром? Австрийский ученый Фрейд…

Он сморщился, как от боли:

— Боже мой, вы совсем пьяны!

Наплыл туман, она смеялась, чтобы не плакать. Смутно чувствовала, как Станислав Маркович крепко взял ее за локти и куда-то вел. На диване он опять оказался рядом, а с другой стороны опять француз. Стол уже был отодвинут, посреди комнаты два офицера выбрасывали ноги в присядке. Француз дышал в ухо, все твердил, что по учению Фрейда надо следовать зову секса: хотите поцелуя — не откладывайте его! Она откинулась на спинку дивана, смеялась, дразнила:

— А если не хочу?

— Пристает?

Откуда он взялся, этот, с лошадиными зубами, верхом на стуле?

— Пристает? Слуш-ште, спросите его, — он показывал пальцем на француза, а пьяный язык еле ворочался, — сто десятин строевого леса не купит? Слуш-ште, только деньги на бочку. Доллары, иены, франки, черт с ним — николаевки. Керенок не возьму. Спросите.

Офицер подъехал вплотную, стул прижал колени Виктории. Она повернулась к Унковскому, а он смотрел в сторону. Обиделся? Все равно.

— Ну, спросите, переведите! Что вам, жалко?

Француз смеялся и грозил ему пальцем — понял без перевода.

В голове гудело, кто-то диким голосом пел: «По улице идут три ку-урицы», долетал смех матери, топот пляски.

— Ну, лес не надо? Сахарин? Спросите: три вагона купит? Слуш-ште, дешево! Хрен с ним, — за керенки. Только — на бочку… Спросите!

Рука француза воровато ползла по ее спине. «Каторжно смешно!» — рявкнул дикий голос.

Ведь это все отвратительно, а ей не отвратительно. Прежняя, тети Маришина, папина Виктория умерла совсем. И будет жить чужая, с туманом в голове и льдиной в груди. Все равно. Все — все равно. Зачем идет сюда Озаровский? Взял за плечи этого «деньги на бочку»:

— Уступите мне вашего буцефала, штабс-капитан.

Тоскливые глаза Озаровского так близко, зачем он так отчаянно смотрит?

— Что с вами сегодня? — они одновременно сказали эти слова.

Виктория попробовала засмеяться:

— Возьмитесь за черное, загадайте желание.

— У меня нет желаний. Загадывайте вы.

— У меня тоже нет.

— Ну, зачем! Все впереди у вас. Вы понесли тяжелую утрату, но… заживет! Вы так молоды. Только всегда ищите чистую, справедливую… — Он тяжело вздохнул, и еще раз, еще тяжелей: — «Чтобы распутица ночная от родины не увела».

— Как вы сказали?

— Господа! — рявкнул усатый офицер. — Внимание! Силянс! Молчание!

В неожиданной тишине разговаривать стало нельзя. Мать перебирала тихо струны, потом подняла голову. «Он говорил мне: будь ты моею», — голос лился свободно, она будто старалась понять: как случилось? почему обманута? как жить одной? «Но не любил он, нет, не любил он, нет, не любил он меня».

Зажать, сдавить боль. Аплодисменты, крики оглушили и опять словно отделили от всех ее и Озаровского. Он опять смотрел ей в глаза:

— Зачем вы здесь? Совсем вам не надо…

— Пожалуйста, оставьте! — «Только не зареветь! С ним нельзя кривляться и болтать чушь». — А вы про какую «распутицу»?

Он не отвел скорбного взгляда, стал медленно отстегивать клапан грудного кармана. Руки дрожали, не слушались, наконец он достал какие-то бумаги, выбрал одну, дал Виктории.

«Капитану Озаровскому А. Г. приказываю: 1) принять командование… сводным артиллерийским дивизионом… 2) отбыть… на соединение с отрядом атамана Лютикова… против красных банд, непрерывно нарушающих железнодорожное движение… 3) при подавлении мятежа… руководствоваться приказом особоуполномоченного…»

Виктория вернула бумагу Озаровскому. Она видела перед собой не его лицо, другое. Туман в голове рассеялся. Завтра утром Озаровский с артиллерией отправится туда, куда Настя должна вернуться, где… Не все ли равно — кто. Большевики. Что надо сделать? Озаровский протянул ей другую бумагу:

— Приказ особоуполномоченного…

— Спасибо, знаю… — Запомнила: «Расстреливать каждого десятого… заложников… жечь деревни…» — читал ей Станислав Маркович. Кстати, куда он делся? Ага, ходит у окон, поглядывает обиженно.

— «И сам не понял, не измерил, кому я песни посвятил…» — обреченно сказал Озаровский.

— Вы, значит, каратель? — Рассматривала его бледное, растерянное лицо, и почему-то уже не было жалости.

— Не смотрите так! — Он закрыл лицо, бледные пальцы дрожали. — «И сам не понял…» Я же во имя справедливости, культуры, нравственности… И вдруг — ничего! Смердящий труп. — Он сжал пальцами лоб. — Я не жандарм, я не могу расстреливать… За что? О, боже мой, Россия! — И снова закрыл лицо. — «Мои погаснут небеса».

Хором орали: «Па-а ули-це идут три кури-цы». Тренькала гитара, усатый пел и вытопывал «барыню», пьяно улыбалась ему Агния Васильевна, два офицера просматривали на свет, нюхали и отставляли под стол винные бутылки. Мать, развалясь в кресле, отдала одну руку в распоряжение француза, другой перебирала жемчуг на шее и поглядывала на Джобина — он с азартом говорил ей что-то.

Виктория слушала и не слышала, смотрела и не видела.

— Успокойтесь. Хотите проехаться, погулять? По берегу, на реку — хотите?

— Все равно, — он оперся лбом на спинку стула. — «И стало все равно»…

Оборвала его грубо:

— А мне не все равно… — встала, не оглядываясь пошла. Ее толкнул пухлый офицерик и метнулся к двери, зажимая руками рот.

Как подступиться, чтоб не взбрело маме что-нибудь? Подошла сзади, нагнулась через спинку кресла:

— Мама!

— В Америке все такие красные и блестящие?

Джобин погладил руками свекольные щеки, грохнул коротким смешком:

— О миссис! Мужчин любят не за бархатную кожу! У вас будет дворец! И не один… десять авто, сотни прислуги! Русская звезда ревю! Русское входит в моду! Америка и Европа будут полны вами! Джобин понимает рекламу. Это же — миллионы.

— Я плохо считаю, меня обмишулят.

— Мамочка!

Виктория положила руки на плечи матери. Мать оставила жемчуг, поймала ее косу, ласково подергала. Джобин не заметил Виктории.

— Решайтесь, миссис Лидия, ваша красота, ваш талант — это много, очень много миллионов! — Кто-то выключил люстру, Джобин не заметил и этого. — Вы будете обеспечены всю жизнь!

— Хочешь в Америку, дочура?

— Я хочу прокатиться. Лошадей… можно?

Джобин вдруг увидел Викторию, хлопнул себя по лбу:

— О-о-о! Мать и дочь. Нет — сестры! Великолепно — вы будете выступать вдвоем! Реклама…

Сквозь смех мать еле выговорила:

— Губа-то не дура! Поезжай, проветрись. Увезла бы лягушатника, — она отняла руку у француза. — Прилип…

Виктория побыстрей пробралась к Унковскому, тронула за локоть:

— Поедемте на реку. Нужно. Вы мне нужны. Пожалуйста. И Озаровского…

Они подошли уже к двери, вдруг тени рванулись по полу, что-то стукнуло, выстрелила разбитая лампа, зазвенели стекла. В темноте кричали громче прежнего:

— Черти! Шнур!

— Ух ты — весело!

— Лови, лови часы любви!

И безудержно смеялась Лидия Ивановна.

На крыльце стоял пухлый офицерик, блаженством облегчения сияло его личико:

— Куда вы, господа? Возьмите меня, люблю кататься!

Ватный кучер, зевая, влез на козлы, застоявшиеся вороные помчались. Искры брызгали из-под копыт, цоканье эхом отдавалось в пустых улицах. Летели по небу облака, закрывали серебристый полукруг луны и открывали, за ними набегала новая стая, и свет непрестанно менялся. На откидном сиденье офицерик и Станислав Маркович о чем-то разговаривали. Озаровский молчал в углу широченной нектарьевской коляски. Между ним и Викторией мог бы усесться третий. Она подставляла ветру горячее лицо. Придется увидеть Настю. Придется говорить с Настей. Нет, лучше не думать об этом. Надо Озаровскому отказаться от карательной… Если б он мог, как папа. Ему же легче — он моложе, и лето наступает… Посоветовать? Он не предаст. Отчего так разболелась голова?

Выехали на берег. Булыжник кончился, по мягкой дороге лошади пошли медленнее, ступали неслышно.

— Какая от них помощь? — Офицерик кокетливо глянул на Викторию. — Эгоисты. Солдаты ихние: французы только — алямезон,[18] англичане — хоме,[19] а уж чехи вовсе не желают воевать.

Озаровский взглянул на него, как будто не видел до этих пор:

— «И даже рифмы нет короче глухой, крылатой рифмы — смерть».

Офицерик бессмысленно вытаращился, а Виктория сказала резко:

— Перестаньте. Мы еще поговорим о жизни — это интереснее. — И опять подумала, что на обратном пути надо ему посоветовать.

Станислав Маркович смотрел на Озаровского сочувственно:

— Интеллигенция во всех революциях страдает больше всех, жертвует больше всех и ничего не выигрывает.

Озаровский вскинулся, будто его ударили:

— Что? А справедливость? Жить в несправедливости? Вы ужасное говорите. Интеллигенция должна быть барометром справедливости. А мы? Вы ужасное говорите… — Он размахивал руками, хватался за голову, хрипел, кашлял.

Кучер оглядывался с высоты козел, обалдело моргал офицерик. Виктория взяла Озаровского за руку:

— Ну что вы? Еще поговорим… Вы не поняли…

Он откинулся на спинку, закрыл глаза:

— Не понял. Не измерил.

Она взглядом остановила Станислава Марковича. Разговор оборвался.

Вот белеет уже хатка Дубковых. Кажется, темно. Вот и подъехали. Да, окна не светятся — спят, конечно. Откроет Настя. Проехать еще немного дальше, и тогда… Откроет Настя. Только сказать и уйти сразу, скорей. Разламывается голова, грудь — как будто гвозди…

— Давайте пройдемся. Ночь такая, воздух…

Пошли по рыхлому песку четверо, без цели, чужие, каждый в своем. Смотрели на город, на реку. Восхищались луной, говорили пустые шаблонные слова. Улучив удобную минуту, сказала Станиславу Марковичу тихо:

— Мне нужно к Анне Тарасовне. Я быстро.

Он сжал ее руку в ответ и отпустил. Шмыгнула за ближайшую избу и задворками побежала к белой хатке. «Любит. Пусть. А зачем?» Остановилась. «Куда я? Нет сил. Все равно. Куда я? Жить в несправедливости? Что — я?» Побежала, стукнула в окно и прижала к груди кулаки. Видела в темноте вышивку, знакомую до последнего крестика. «Сейчас… Надо спокойно: «Настя, к вам едут каратели».

Качнулась занавеска, мелькнуло лицо Анны Тарасовны. Чавкнула дальняя дверь, стукнула щеколда.

— Дочко! Откуда? Ночь глухая…

— Туда, к Иркутску, рано утром — каратели. И в Красноярске Лютиков атаман. Они вместе…

— А с Иркутского ще який-сь атаман. Уехала Настя.

— Вы знали?

— Только ты от нас, как до нас с известием. Настя разом собралась. Пошли до хаты, ночуй.

— Я бы осталась, — и повисла на шее Анны Тарасовны. — Мне у вас… — и выпрямилась. — Там эти… Я катанье придумала, чтобы к вам скорей… Офицеры эти…

С берега слышались беспокойные возгласы, вдруг четко ударили два выстрела, кто-то вскрикнул.

— Що ж таке?

Прислушались. Тихо.

— А, пьяные эти дурят, — тошно. — Еще раз прижалась к Анне Тарасовне. — Завтра приду. — И пошла. Хотела свернуть на задворки, но кто-то бежал сюда по берегу. Узнала Станислава Марковича, бросилась навстречу.

— Что? Случилось что-то? — Увидела его лицо. — Застрелился?.. Он?

Донесся громкий, захлебывающийся плач пухлого офицерика.

Загрузка...