Нащупала в темноте крюк, открыла дверь и вышла на крыльцо вместе с товарищами Руфы.
— Вызвездило как! И месяц нежный, изящный. А теплынь-то, а воздух! Говорят еще: суровая наша Сибирь! — Голос у Беляева низкий, бархатный и мужественный, напоминает отцовский, и с первой минуты расположил к нему.
— Она все-таки суровая, ваша Сибирь, но чудес в ней больше, чем во всех сказках мира.
Тонечка, узенькая, будто сделанная из тонких палочек, тоненько засмеялась:
— А для меня все самое-самое обыкновенное.
— Привыкла. И ничего другого не знаешь. У тебя, душа моя, удостоверение с собой? Ну, покатили.
Грузноватый Беляев зашагал широко, Тонечка засеменила рядом, стуча каблучками. На углу они остановились; глядя в переулок, Тонечка взмахнула палочками-ручками:
— Посмотри, Витя, красота-то, красота!
Виктория сбежала с крыльца. Сколько раз вот так же ночью, и утрами, и на закате стояла здесь с ним. И к лодке здесь ходили, и к Дубковым… «Как белый камень в глубине колодца, лежит во мне одно воспоминанье…»
— Ну, мы потрусили!
— Да, да! — помахала рукой, посмотрела им вслед и пошла переулком к реке.
Блестит лунная дорожка, разбрасывает по темной воде серебряно-желтые пятна. Дальний лес клубится — это тени летящих облаков. А Енисей раза в три шире, а то и больше. Сколько увидела за поездку. Весенняя степь, поляны, цветы яркие и сильные. Красные горы с зелеными переливами — Красноярск. Отвесные серые скалы — знаменитые «Столбы». Кедровники. Высоко на скалах березки, тонкие и нежные, как травинки. А травы, папоротники — куда выше человека. Сколько увидела, сколько узнала, сколько поняла… «Как белый камень…»
Полгода. Уже поставили ограду и положили на холмик темно-красный плоский камень (сама нашла его в Енисее, а привезли в вагоне с декорациями). На нем высечено: «Унковский Станислав Маркович. 1886–1919 г. Погиб в бою за власть Советов». Надпись Журавлев сделал, художник из театра, тоже друг Руфы. Подробно рассказал о последнем дне Осип Иванович. Будто сама была с ними. А все-таки… Может быть, правду говорят: лучше, что не видела неживого? Только… теперь уже редко, а сначала все думалось: вдруг не он? В поездке было легче, иногда совсем легко. Когда много работы… И эти никогда нигде никем не виданные спектакли в закопченных депо, в огромных мастерских. Черные стены, черный высокий потолок — на стальных опорах — не виден даже. Зрители тесно сидят на скамьях — досках, положенных на чурбаки, стоят, висят на фермах, на паровозах и не шелохнутся. В черноте, как чудо, яркая маленькая сцена. И свет и жизнь ее отражаются на лицах зрителей. Их чуткость, бережность к этой жизни — тоже чудо. Ничему не помешать, ничего не упустить. В Художественном публика бывала холоднее. Нет, удивительные люди… Впервые видят сцену, театр, а…
Ведь сама несколько раз прочла, и восхищалась, и удивлялась, а не понимала. Вместе с другими убеждала режиссера, что если верхарновское «Восстание» в хоровом исполнении, инсценированные «Двое мальчишек» Уитмена могут быть понятны, то Блок — даже «Новая Америка», а тем более «Двенадцать» — никак. Он прикрывал озорные глаза, улыбался:
— Попробуем. Не пройдут — снимем.
Первый концерт на станциюшке с детским названием Яя шел тревожно и особенно приподнято. «Восстание» и «Двое мальчишек» поняли и приняли восторженно. И вот — «Двенадцать». Актеры столпились в тесных «закулисах», она спустилась со сцены, стала сбоку — так были видны лица зрителей и слышен голос Беляева:
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
Тишина мертвая. Но пока это просто интерес и уважение к исполнителю… «Вся власть Учредительному собранию…» Напряженнее внимание, ярче глаза. Парень пристроился выше всех на ферме, лицо — ни минуты в покое: то готово к улыбке, то сдерживает злой смех, то сочувствует и настораживается.
А Ванька с Катькой — в кабаке…
Потускнело лицо. Он, как я, не понимает: Свобода, Революция — и рядом трагический этот роман в пурге и ветрах, в мировом пожаре?..
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Расстегнул косоворотку, взгляд то стынет, то разгорается… Этот парень… И талант Беляева, конечно, и отклик аудитории… Все почувствовали: смятение в черно-белой вьюге, под ветром «на всем божьем свете», и неистребимую любовь, и тяжелую мужскую ревность, черную злобу — «простреленная голова»… И святую злобу, державный шаг «с кровавым флагом». Трагедия и высокий гуманизм «без креста»…
Нет, не делится человеческая душа на сферы, все сплетено туго-натуго. И в мировом пожаре живы все чувства людей. Сколько надо думать! Так много надо думать, чтобы самое немудрящее дело было «в мир», как папа говорит. Мой санпросвет и массовая политическая библиотечка — чего проще, кажется. А люди всякие, разные, своеобразные…
В Анжерке… или нет, в Судженке — в пыльном угольном поселке — играли «Снежную королеву». Ребятишек набилось в мастерских до отказа — сидели на полу перед рядами, стояли по сторонам и сзади, а тишина — как в пустоте. Разглядывала из-за кулис маленьких зрителей. Внимание страстное на лицах, события сказки отражаются мгновенно. А плачут и смеются сдержанно, робко, почти беззвучно. Будто вздох донесется иногда на сцену. И совсем не хлопают. Не умеют. Первый раз в театре.
Осторожно пробралась кругом вдоль прокопченных стен, стала сбоку за последним рядом, где толпились взрослые.
Добрые принц и принцесса снаряжали Герду в дорогу. В черноте мастерских сказка особенно сказочна… (Как мучился художник, добиваясь чистых ярких тонов — костюмы и декорации из крашеной мешковины!)
Герда в пути, скоро увидит Кая. И вдруг нападение. Кругом темнеет, поднимается буря — ветер (в завывающем трио ведущая — Руфа, режиссер вертит шумовой барабан, где перекатываются камешки, куски стекла и железа, кто-нибудь гремит фанерным листом), мечутся свет и тени (это художник и Беляев с двух сторон ворочают тяжелые тубусы).
Герда у разбойников — все погибло.
Где-то впереди едва слышно всхлипнул кто-то. Рядом с собой Виктория увидела старика. По лицу, черному от загара и угля, текли слезы, блестели на усах с табачными подпалинами.
— Дедушка, — осторожно потянула его за рукав. — Все будет хорошо, она спасет Кая.
Старик ласково и удивленно посмотрел:
— Милушка, разве я о том? Не чаял дожить, повидать старыми глазами, какая детишкам радость. Ты из этих, из приезжих? Скажи низкий поклон от шахтеров, милушка.
Только тетя Мариша называла так хорошо: «милушка».
Кто придумал отправить меня с театром? Батько? Или Русов? «Справишься, головушка. Иль ты малограмотная, иль охоты мало? Справишься».
Пертеровцы эти — славный народ. Не вполне точное сокращение: «Первый Сибирский передвижной драматический театр Дорполита» — уж «Пер-Теат» надо бы. Но в какие-то веселые стишки не укладывалось, и сделали «Пер-Тер». Все равно.
Хороший театр. Играют не хуже студии Художественного театра. И совсем не похожи на артистов, каких знала до сих пор. Все — сами: собирают сцену, ставят декорации, парики причесывают, гладят костюмы, даже стирают. Молодые, дружные, острят: «Мы работы не боимся, лишь бы харч покрепче был». И даже режиссер — ему-то, наверное, лет сорок, — лицо будто из гофрированной бумаги, глаза узкие, припухшие, а по-молодому озорные. В него все влюблены. Беляеву тоже под сорок, пожалуй, и тоже он молодой. Талантливый очень. Готовит Маяковского.
Но самая талантливая — Руфа. В двадцать два так сыграть старуху рыбачку! Всю жизнь будет слышаться, как негромко, монотонно говорит: «Муж и четыре сына», и потом: «Одно мне осталось в утешение — ребенок, который родится у Ио от моего сына». Зрители, даже мужчины, плачут. На глухих станциях, где и понятия не имели о театре, приходили женщины, приносили простынку на пеленки, старенькое платьице, яичко свежее из-под курочки — «бабушке для внучонка».
А после трагической старухи вдруг разбитная француженка-кормилица прыгает, как мячик, в «Проделках Скапена». А сейчас репетировала эту злобную, жадную ханжу — миссис Даджен. «Милостью божьей актриса», — говорит режиссер. Надо идти, она забеспокоится. Как бы я без тебя, Рушенька?.. Художник этот хорошо сострил:
— Кто бы ни сел Руфе на голову, она будет тревожиться только о том, удобно ли сидеть нахалу.
«Милостью божьей». И врач из нее был бы… Но пусть. Она слишком больно чувствует за другого, ей нельзя рядом со смертью. Пусть.
Удивительная ночь. В это лето не каталась на лодке. «Как белый камень в глубине колодца…» Ветер ласковый, уходить не хочется.
На самом углу остановили двое в буденовках, с винтовками:
— Ваш докумэнт?
— Я здесь живу, — указала на крыльцо. — Пойдемте, дома документы.
Оба замотали головами и вместе строго сказали:
— Прэдъявляйт докумэнт.
Латыши? Мадьяры?
— Вот здесь живу. Живу. Квартира. Понимаете? — Показывала на крыльцо, хлопала по стене дома. — Тут живу, тут, понимаете?
Нет, не понимают! Один — поплотнее и пониже — сказал что-то высокому на своем языке, и тот прикрикнул на нее:
— Сэйчас ыйти комэндант. Бэз разговор!
— Да я же!.. — махнула рукой и пошла между двумя винтовками.
Ночевать в комендантском управлении? Идиотская чушь! Руша будет метаться, еще выскочит без документов — так же и… Понимали бы по-русски, объяснила бы… у, черт. И думать такими словами не смею! В комендантском уж объясню, уговорю. Ведь даже платка носового нет. Хорошо, хоть близко идти. Надо же так угодить. На минуту раньше — успела бы войти домой, на минуту позже — они прошли бы мимо переулка, — нет, белое платье заметили бы. Черт… Ой, батько, не буду! На всю жизнь запомнила.
Грохали сапоги караульных, а ее каблуки цокали мелко, и это злило. У-у, черти… И опять вспомнилось утро — надо отвыкать!
Прибежала к Дубковым пораньше, рассказать про поездку, — они живут теперь близко. Батько уже уходил. Анна Тарасовна сказала:
— Иди с ним, принесешь кастрюлечку, вчера забыл, не маю, в чем обед ему нести.
В ревкоме ждал его парень в латаной косоворотке, галифе и сандалиях:
— Бюрократ, вишь, канцелярский спец. Объясняю: продукты для больных, для тифозных, а он котосится: подписи не все, вишь.
Дубков написал что-то, отдал пареньку бумагу:
— И скажи: еще хоть раз станет волокитить — передадим в Чека.
Парень вышел, повернулась от окна:
— А я бы такую сволочь сразу в Чека… — и споткнулась о взгляд батьки. — Ну правда же, для больных ведь…
— Так-так. — Он поманил ее пальцем. — Поди-ка поближе. Сядь.
Кого учить вздумала, дура, даже уши горели от его взгляда.
— Ты девушка, будущая мать. Как же у тебя с языка летят эти «черти» да «сволочи»? Если равноправие — значит, в мужика обратиться? Может, еще курить, а то самогон хлестать? Как тебе не стыдно? Интеллигентная девушка! Или поверила тому, что враги пишут? Дескать, наш идеал — всеобщее хамство?
— Николай Нико…
Он не дал сказать:
— Мы уничтожаем социальные и экономические препятствия для полного развития ума и сердца каждого. А сердце-то — доброта, нежность, отзывчивость, нетерпимость к злу — ваше дело, матерей, жен. Если женщина огрубеет — мужчина озвереет. Не смей привыкать к грубости. Поняла?
— Поняла.
— Ну, иди. Про Чека ты, може, и права. Иди, дочка, некогда.
…На каком языке они говорят? Смуглые, черные, наверное мадьяры. Надо же влипнуть. А Руша волнуется, только бы не вздумала искать. Если б не она, смешно бы, пожалуй даже интересно. Какие разини без документов ночуют в комендантском? Но я-то, — казалось: вот стена, вот крыльцо — значит, дома. Несуразица. Хоть бы дежурный попался толковый. О, часовой шагает — пришли. Великую преступницу ведут: один впереди, другой сзади, не убежишь…
По коридору, мимо второго часового, вошли в большую душную комнату. Барьер делил ее на две части: узкая, где они уткнулись в стол дежурного, вела к другой двери, и тут ходил третий часовой; за барьером, в широкой части, на скамьях и на полу сидели сотни две мужчин и женщин всех возрастов, в самых разных одеждах, позах, сонные, злые и веселые.
— Еще пополнение! — радостно сообщил мужской голос. — Белый ангел!
— Спокойно, граждане. — Молоденький дежурный неторопливо отложил раскрытую книжку.
«Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка», — успела прочесть Виктория. «Лермонтов — уговорю!»
Разглядывая ее гладью вышитое платье, дежурный взял длинную, вроде бухгалтерской, книгу.
— Витя, к нам давай!
Ого, Шура-повариха, великая сказочница из пер-теровского поезда! Виктория приветственно взмахнула рукой.
— Смирно, — приказал дежурный и нахмурился. — Имя, фамилия?
У него получилось как одно слово — «имяфамилия», это рассмешило. Сдержала смех, но сказала слишком звонко:
— Вяземская. Виктория Вяземская.
Дежурный вскинулся, осмотрел ее пронзительно и гневно:
— Княжна?
— Здрасьте!
— В Чека.
Она чуть не расхохоталась. В комнате стало тихо.
— Товарищ дежурный, это же наша…
Он оборвал Шуру:
— Вас не спрашивают! — Повторил приказ патрульным: — В Чека.
Что за чушь? Что за дурень? С какой стати?..
— Арэстантка, ыйти Тшека!
Голову стиснуло, застучало в висках. Сказала, будто ее приглашали на прогулку:
— Пожалуйста! С удовольствием! — Подняла голову, мимо одного часового, мимо второго пошла гордо, неторопливо, как если бы в самом деле гуляла и не грохотали позади тяжелые шаги, не торчали два дула.
Безобразие. Возмутительно. Нашли контру. Музейный дурак. Еще Лермонтова читает. Боюсь я Чека — там поумнее будут.
Сколько раз чекисты выручали театр. Сама как-то бегала в Ортчека — все были заняты на репетиции. Вместо депо, где должны играть, пертеровские вагоны загнали к черту на рога, в тупик.
Бородатый чекист тут же взялся за телефон.
— Рабочая масса впервые — заметьте, товарищ Сысоев, — впервые сообщается с культурно-просветительным представлением. Ваша обязанность оказать артистам уважение и помощь, а не копать ямы перед их творчеством. Нужно немедленно — заметьте, товарищ Сысоев, — немедленно принять всю энергичность по продвижению вагонов к месту представления, а именно к депу. — Он долго, терпеливо убеждал этого Сысоева найти паровоз и вдруг побагровел, крикнул: — По-хорошему не понимаешь — иначе поговорим!
Как там было «иначе» — только вагоны в депо подали вовремя. Чекисты заботились, чтобы электричество не выключалось, пока не разгримируются актеры. Продуч задержал театру паек — тоже из Ортчека хлопотали. Подумаешь, страх — в Чека!
Шла ровно, не торопясь; ночной ветер освежал голову, в висках уже не стучало, дыхание успокоилось. Если б не Рушка! Эх, не сказала Шуре. Она сама догадается, но ее-то выпустят в шесть. Бедная Руфа, всю ночь… А почему столько народу? Сережа был всего восемнадцатым и рассказывал, как весело разговаривали, даже пели под утро, чтобы не спать. А сегодня… Дурак дежурный.
Свернули в переулок.
— Арэстантка, ыйти мостовая.
Она остановилась:
— Почему это?
— Ыйти мостовая.
Что еще за дичь? Ломать ноги по булыжнику? Над самым ухом грозно:
— Ыйти.
Пожала плечами, пошла. Думают — махну через палисад или юркну в калитку? Ах, как это мне нужно! Ноги не ноги, а каблуки сломаю. За каким чертом… Ну, право же, батько, за каким чертом меня в Чека?
Дорога пошла круто в гору, Виктория спотыкалась, скользила по булыжнику, злилась: погибли мои белые туфли, хорошо им в сапожищах. Черти. Ведь черти же, батько?.. Уже уходила от него, он спросил:
— Ты у Тарасовны хоть когда грубое слово слыхала?
При ней и сама не сказала бы…
— Ыйти сэрэдином.
А, чтоб вам! Не поймете, что сбоку трава! Нет, ведь ничего не спросил: кто я, откуда? Только «имяфамилия». И на платье уставился. Два года на уроках рукоделия мусолила, ненавидела. Плечо заныло. К дождю, что ли? Как у старухи. Лагутин говорит — пройдет со временем. Рука уже работает нормально. Можно бы в госпиталь опять, но хочется еще побывать в Кузнецком бассейне, в Алтайской губернии, на Оби… Жалко, до Байкала не доехали. Ведь осенью в Москву. Папа там рядом. И Оля. Нет, я сюда буду приезжать — столько дорогих тут и… дорогого. И Сибирь сама. Просто от нее не отделаешься — притянет. Так обидно — не знала, что Настя в Красноярске. Дочка уже у нее… Кажется, вскарабкалась, и каблуки целы. Вот оно: «В Чека попадешь — не воротишься». Смешно.
Строгий подъезд. Часовой, конечно. Тут, кажется, суд был. Лестница тоже суровая, холодно-зеленые стены. В небольшой комнате остановилась перед столом дежурного. Он у телефона что-то записывал, говорил:
— Понимаю. Понятно. Ясно.
Что будете со мной делать, товарищ дежурный? Вы, пожалуй, чуть старше того, в комендантском. Еле пробиваются рыжеватые усы и бородка, брови растрепанные и ужасно румяные щеки. Отпустить меня — первый же патруль арестует. Посадите тут рядком с вашим скучающим часовым? Может, разрешите позвонить домой? А утречком распрощаемся весело.
— Все ясно, товарищ начальник. — Глядя на свою запись, дежурный сел, и на какие-то секунды его плечи ослабли, качнулась голова. Но он собрался, подпер щеку рукой, посмотрел на нее и конвойных.
Глаза какие блестящие, и румянец сухой — уж не тиф ли? Эпидемия, правда, спала — лето и Чекатиф, — а все-таки…
— Откуда? — спросил дежурный с усилием.
— Комэндатур дэжурны.
— Фамилия?
Чувствуя, как ему трудно, чуть наклонилась и сказала осторожно:
— Вяземская.
Растрепанные брови сдвинулись, он удивленно оглядел ее:
— Имя? Возраст? — Записал и повернулся к часовому, что скучал у стены на скамейке: — В четвертую камеру.
В камеру? Бредит он, болен, чушь…
— Да вы с ума сошли!
Лихорадочные глаза, а взгляд ледяной:
— Идите, гражданка.
Часовой уже рядом. Нельзя сорваться.
— Куда прикажете?
Часовой открыл дверь в широкий бесконечный коридор, пропустил вперед.
За что, за что, за что? — барабанило в голове, подступала тошнота от бешенства — разнесла бы все. В камеру — смрад, сырость, каменный холод, — за что? За фамилию. За то, что существуют где-то князья Вяземские. Из широкого коридора — в узкий, по узкой лестнице вниз, поворот, еще вниз — в подвал! Великолепно. Вот и дверь со щитком гляделки — все знакомо. Заскрежещет, загрохочет, и окажешься в темной смрадной щели.
Забурчал засов, крякнула и захлопнулась дверь.
От двухэтажных нар отделились четыре фигуры, обступили, зашептали, забормотали:
— За что вас, дитя?
— Белая нимфа, что вас ждет!
— Пресвятая богородица, спаси и помилуй!
— Вот где встретились.
Знакомый голос. Растрепанная, одутловатая, злой прищур — Крутилина Люда.
— Здравствуйте.
— Здесь поздравствуешь. А вы ведь, кажется, к ним переметнулись? За что же?..
Меня — с этими… Тошнит и знобит. Глотнула, вздохнула:
— Не переметнулась, а давно с большевиками. — Унять дрожь.
Люда разинула рот, захохотала:
— А женишок?
Меня с этими. Отстраниться, оттолкнуться. Ответить: «Переодетый большевик, не жених, я ему помогала»? Незачем.
Крупная женщина с торчащими папильотками сказала проникновенно:
— Откройтесь, дитя. Мы не выдадим. А им ведь все равно — кого хотят, того и расстреляют. Будь хоть чист как новорожденный. Прошлую субботу привели женщину, а ночью взяли и — все!
Меня — с этими!
— Без документов вышла после двенадцати. И — все.
Опять она мерзко хохочет:
— За это в Чека не садят. А в городе-то как? Тихо?
Та, в папильотках, смотрит жалостно, а другая, в черном, шепчет, будто молится. Меня — с ними?
— Садитесь, места хватит. — Это нежно, нараспев, «нимфа». А то лягте. Наверху почти свободно. — И села на нары.
— Каждую ночь расстреливают. Мы и не спим вовсе. — Женщина печально качала головой, плясали папильотки. — Вот прямо тут во дворе, — она указала на окно под потолком. — Расстреливают, расстреливают, расстреливают…
— Не верите? — Короткий хохоток, и Люда тоже села. — Не верьте. А в городе-то совсем тихо?
И черная, и в папильотках сели.
Спорить бессмысленно. А может, правда — здесь? Ведь где-то расстреливают. Печатают даже: «За уничтожение запасов продовольствия…», «За самосуд…», «За распространение антисоветских прокламаций и устную пропаганду…» И Лубекина расстреляли ведь. Противно стоять перед ними, а сидеть с ними… Подошла под окошко — видно только стену. Стучит сердце, в ушах гудит. Закричать, зареветь! Перед этими? Дождаться утра. Дождаться. Внезапно, будто во сне или в опьянении, все отодвинулось. Самое себя, и камеру, и этих странных, как химеры, женщин уже видела и слышала со стороны, и могла спокойно думать и молчать.
Химеры сидели в тени верхних нар, свет падал только на ноги. Под черным платьем острые коленки — эта похожа на монашку, и говорит, как псалтырь читает:
— Как вас вели, думаю: мать пресвятая, за кем идут?
Оранжевый атласный халат блестит на полных коленях толстощекой в папильотках. Вытянуты стройные, в тонких чулках, Людины ноги. Ножки нежноголосой «нимфы» не достают до пола, болтаются.
— А Таська-то, знаете, к Джобину прилипла, удрала. Этот прохвост ее бросит, конечно. Так ей и надо — все драгоценности мои сперла.
Это какая-то неправда, что я здесь. Как в детстве, самое страшное — выдуманное и вот-вот провалится, пропадет.
— Опять идут — слышите? — Монашка размашисто крестилась, стала на колени.
— Это уж за кем-нибудь. У нас комплект. — Люда закинула ногу за ногу. — А вы не врете, что в городе тихо?
Монашка шептала свои молитвы, полные руки торопливо раскручивали папильотки, «нимфа» сильней заболтала ножками:
— А я не волнуюсь, я невинна.
— А я? Дайте кто-нибудь расческу! Я им такой разоблачила заговор! Так что? Они, дураки, тех контров выпустили, а меня — вот! За что? Дайте же расческу — жалко?
За решеткой глазка в двери лицо:
— Арестантка Вяземская.
Химеры охнули и дружно в четыре руки перекрестили Викторию. И пока открывалась дверь, и пока не захлопнулась, ее провожали кресты и шепоты:
— Молись пресвятой деве!
— Дай бог вернуться!
— Бог не выдаст, свинья не съест!
— Счастливо!
— Молись! Молись!
Старалась идти твердо, опять знобило и мутило. Боюсь? Чего мне бояться? Чудища проводили, будто смертницу. Меня с ними? Куда ведут? Зачем? Не выпустят же в два часа ночи. Эти кресты и жалостные слова… Ничего не боюсь, а… мерзко! Безобразие, нашли контру. Разорваться можно от злости.
Вышли в широкий коридор, конвойный указал на открытую дверь:
— Сюда.
Темные стены комнаты расплываются в темноте. Справа в пятне света белые листы на синем сукне, рука, стакан с чаем, чернильница. Дальше смутно светлеет рубашка, лицо с тенью усов и бровей.
— Садитесь, пожалуйста.
Даже встал, — нужна мне его вежливость. Села боком к столу, смотрела в пол, отвечала, давая полную волю разгоравшемуся бешенству:
— Вяземская. Виктория. Кирилловна. Девятнадцать… скоро. В Передвижном театре Дорполита. Зав библиотекой-читальней.
— Есть родственники в белой армии?
— А то как же! Не сосчитать.
Кто-то приоткрыл дверь:
— Товарищ Шамрай, срочно!
— Иду. — Щупленький, темноволосый в штатском быстро прошел от стола к двери. А в открытой половине ее встал конвойный.
Ничего, посидим. Приятнее, чем с этими… Мымры они египетские! Что такое «мымры», почему «египетские» — Шура не могла объяснить. А выразительно! Вообще, у нее речь… После обеда спрашивает: «Ну, намулындались?» Художника (он, правда, рассеянный) зовет «расхлебеня». В переездах вечерами сказки рассказывает. Рушка даже записывает за ней. Сейчас бы Шурину сказочную спрыг-траву, что все замки открывает…
Я — в Чека. Неправда какая. Самое страшное — бессилие. Как Станислав говорил: бездействие, неучастие в жизни. И еще эти мымры… Или неправда — поездка, моя читальня и санпросвет, разговоры о тифе, о грудных детях? Зловредная эта старуха: «Одиннадцать робят на жёванке выростила, осьмнадцатого внука рощу, а ты врала: жёванка — зараза»? До хрипоты чтение вслух газет и «Что такое Советская власть», «Что дала работницам Советская власть», «Два года борьбы»?.. Даже неинтересное — сто раз одно и то же — было интересно. Лузанков смеялся: «В будущую поездку без меня управитесь. Сами расскажете и о текущем моменте и о задачах Советской власти». И с костюмами помогать, и Шуре на кухне — все хотелось, все интересно…
— Отведи заключенную в камеру и давай к дежурному.
Черт знает! Черт…
_____
Светает. Мымры, слава богу, уснули. Через полтора часа Шуру выпустят, она забежит к Руфе; та сразу кинется к режиссеру, он — к Лузанкову, «комиссару» Пер-Тера, или к батьке — благо все в одном доме живут… Пожалуй, раньше восьми не выбраться. Сидеть на этом «откидыше» не слишком удобно, почему-то съезжаешь. А с мымрами на нарах — противно. Душно все-таки. И от параши потягивает. И ноги затекают… А Люда злобная, на всякое способна. Папильотка, ясно, за ложный донос. Монашка, наверное, за какую-нибудь пропаганду.
Ух, как спорили на крыше американского вагона (заманил туда Журавлев, художник): нужно с религией бороться или сама отомрет? Не доспорили — тряска, грохот, ветер, держались за трубы, друг за дружку. Слева тайга, «без конца и без краю», справа горы, небо синее-синее… Вдруг набрасывался, застилал все паровозный дым с копотью. Смеху — черномазая команда! И опять открывалась «непонятная ширь без конца». Запевали: «Мы кузнецы…», «Нелюдимо наше море…». У Лузанкова и у художника голоса хорошие. Иногда забирала такая тоска… Руфа когда-то говорила: «Это привязанность, как к старшему брату, это не та любовь». Та или не та, а больно, не забыть. Где-то шаги, или мерещится? За окном часовой?.. Нет.
— Арестантка Вяземская.
Опять туда же? Опять эти мымры сонные шепчут, крестят… Куда? И шести ведь нет.
Лампа еще горит, но в окна уже смотрит день. Синие стены, синее сукно на длинном столе. Тот же с черными усами. Шамрай. Фамилия какая-то… Или кличка?
— Садитесь, гражданка Вяземская. — Помолчал, вытер промокашкой перо. — Попробуем поговорить спокойно. — Опять помолчал. — Ваш отец где и чем занимается?
Нечего, как Шура говорит, вычувиливаться.
— Преподает в военном училище, где-то около Москвы.
— Есть братья?
— Нет.
— А в белой армии кто же?
Во рту пересохло, облизала губы.
— Никого.
— А первый ваш ответ?
— Когда вдруг запихнули в Чека, еще с какими-то… Вы бы как разговаривали?
— Иначе. — Смотрит внимательно, разглаживает усы, — смеется, что ли? — Ну, я вдвое старше вас, и юрист. Так расскажите все-таки: почему оказались на улице без документов, как попали к нам?
Начала и сразу замолчала. И сама бы, наверное, не поверила: «Вяземская? — В Чека. Вяземская? — В четвертую камеру». И он не поверит.
— Я слушаю вас.
Пожала плечами и вяло, останавливаясь, с натугой, будто выдумывала, добралась наконец до четвертой камеры. Он не удивлялся — привык, что врут.
— Значит, все?
Снова пожала плечами:
— Все.
— Товарищ Шамрай, вас дежурный просит зайти.
Так же быстро, как прошлый раз, он вышел, и в двери, как прошлый раз, вырос конвойный.
«Опять! Чего он меня держит? Седьмой час. Уже великолепно мог бы отпустить. Найдет ли Руфа мое удостоверение, сумку я, на грех, в комод бросила. А день-то, солнце! Дождь все-таки будет: простреленное плечо — барометр. Если подойти к окну — «Арестантка, сидите на месте» или «Ни с места»? Неужели отправит обратно? Мымры проснулись, конечно, и начнутся, по-Шуриному, талалы-балалы. Отвратительно злобная Людочка Крутилина. Про «папоньку» почему-то ни слова, — удрал, что ли, с Тасей? А, пропади они пропадом!
За реку собирались с утра пертеровцы. А мальчата вчера уже ягод принесли. Зеленоваты, но Петрусь находит, что вкуснее спелых… О, кажется, летит мой Шамрай. Опять: «Отведите заключенную»? У-у, тошно!
— Проводишь товарища к дежурному.
Это еще что? Куда еще?
— Ну, вот. — Шамрай не зашел за стол, остановился перед ней, протянул знакомое удостоверение. — Возьмите ваш документ. Не поминайте лихом. Бывают разные обстоятельства, и обижаться не надо. Там вас ждут. Будьте здоровы.
— Уже? Так скоро? — «Как успела, Рушка, золото, сама примчалась». — Спасибо.
Бесконечный коридор, а бежать от часового неудобно.
Руфы нет. Перед столом дежурного — высокий, плечистый, в холщовых штанах и толстовке, и голова вихрастая под цвет. Журавлев!
— Почему… вы?
— А почему бы не я? — Как всегда, шутит, и взгляд, как всегда, застенчивый и грустный. — Не все ли равно, кто принес ваше удостоверение?
— А Руша?
— Варит кашу, жарит сало — вы же голодная.
— Должно быть. — Вспомнила о дежурном: — Вы здоровы? Ой, разнесло, — зубы? А я вчера думала — тиф.
— Не-е. Полегчало ныне.
— Все равно — лечить. Как сменитесь, непременно к врачу. От зубов, знаете, всякое случается. Мне — идти? До свиданья!
Солнце еще невысоко, не ушел ночной холодок, не поднялась еще дневная пыль, воздух такой свежий, прозрачный — радуется тело. Сбежать бы с горы, запеть бы. И что этот неловкий, большущий шагает рядом — тоже приятно.
— Почему все-таки вы? И так быстро?
— Заработался над макетом поздно. А тут Руша — как буря. Ни комиссара, ни Дубкова дома не оказалось — ночь сегодня тревожная. А то бы и раньше вас выручили.
Виктория засмеялась:
— Безобразие: меня — в Чека! Безобразие! — Взмахнула руками, вздохнула поглубже раз и еще раз. — Хорошо. Даже спать не хочется.
— Да. Воля… — это всегда воля.
— А вы сидели разве?
Он шел сзади по узкой выбитой лестнице — не расслышал вопроса, наверное.
— Нас вместе со Стахом в редакции взяли. И вместе освободили.
Она остановилась. Чтоб не толкнуть ее, он сошел на обочину. Первый раз взглянула внимательно, первый раз почувствовала все, что замечала — не замечала, не хотела замечать:
— Вы?.. — Потому не спросил его имя, отчество и фамилию, год рождения и смерти, знал могилу, потому страховал, когда лезла на крышу вагона или прыгала на ходу… — Почему вы раньше не сказали?
— Ни к чему как-то. Думал — знаете. Мы никогда не разговаривали с вами.
Правда. Руфа ругала: «От всех сторонишься — неправильно это. И у Журавлева совсем другое — архитектор-художник, говорит: писать интересно — почти брюнетка, а кожа как у рыжих, какая-то там жемчужная. Неправильно ты, — надо быть собой. В своей читальне — приветливая, а тут…»
— Простите меня. И спасибо. — И побежала по лестнице.
— Вас и без меня отпустили бы.
Гора кончилась, они шли рядом. Захотелось сказать ему что-то доброе. Но с чего вдруг?
— Нет, за что запихнули? Как дурацкий сон. Подумайте! За фамилию! За каких-то где-то князей! Безобразие!
Открывались ставни, люди появились на улице, запахло свежим хлебом.
— Есть хочется. Безобразие. Всю ночь проморили. Правда же, безобразие?
— Безобразие. Только ночь была тревожная. В городе готовилось белогвардейское восстание.