Его одежда в шкафу, на полу сложенные книги стали будто живыми. И она разговаривала с ними. Ничем теперь не помочь ему. Если болен — в тюрьмах повальный тиф, — или голодает? А передачи не берут.
Все принимала как должное — заботу, любовь… Большую человеческую любовь не оценила.
Белые катятся, верно говорил генерал, Красная Армия близко. Но кто доживет, кто дождется? Каждый может не дождаться — хватают кого попало. Офицеры бесчинствуют. Вечерами в окнах «Европы» мечутся тени, гремит «Матчиш», разухабистый «Шарабан». Рассказывают, что офицеры там стреляли в цель, попали в скрипача из оркестра. На Соборной площади ночью зарубили не то двоих, не то троих. Когда темнеет, на улице чувствуешь себя беззащитной. Прежде так редко ходила одна, но и одной не бывало жутко. Наверное, оттого, что вообще-то была не одна.
То пятое время года,
Только его славословь.
Дыши последней свободой,
Оттого что это — любовь.
— Это… кто?
— Ахматова.
— Почему «последней свободой»?
— Наверное, потому… — он помолчал, чуть повел плечами, — что любовь — добровольная несвобода.
— Дайте книжку.
Он протянул тонкую книжку.
— Вам, пожалуй, не понравится еще.
— Что значит «еще»?
— Вы слишком юны.
— «Белая стая». — Раскрыла наудачу: — «Как белый камень в глубине колодца, лежит во мне одно воспоминанье…»
И уже не могла оторваться. А он спрашивал и как будто радовался:
— Вам нравится? — Потом сказал: — Конечно, вы повзрослели. А мне кажется, что вы та же ершистая девчурка с длинными косами, с какой я познакомился два года назад.
Она взглянула на него:
— Вы тоже… повзрослели.
И оба засмеялись. Она стала помогать ему разбирать книги.
Сколько прошло уже? Он принес тогда последнюю связку книг, расплатился со своей хозяйкой. Наверное, не только из-за Ираидиных сплетен не хотел он жить здесь. А последние дни почти не заходил, встречал, провожал… В тот день согласился прийти обедать. Ефим Карпович привез из деревни поросят, Ираида ей продала самого маленького и даже великодушно зажарила. А Станислава не было и в три, и в половине четвертого, и в четыре. Замутила такая тревога, что ни о чем уж и думать не могла, решила позвонить в редакцию, хотя он предупреждал, чтоб не звонила:
— Похоже, что провокатор завелся у нас. Кто? Не понять.
Открыла дверь в коридор и столкнулась со старшенькой Рогова. Глядя в сторону, девочка сказала одним духом:
— Мама велела, чтоб со мной шли.
— Зачем? Папе плохо? — И отлегло. — Станислав Маркович у вас?
Пашенька вытерла носик варежкой и, рассматривая ее, быстренько проговорила:
— Папа… ничего. Мама только велела прийти.
— Зачем? Станислав Маркович у вас?
— Нет… Я не знаю. Я от знакомых. Я ничего не знаю. — Взгляд ее увертывался, и голос неестественно играл.
— Подожди, я позвоню в редакцию.
Девочка растерянно вскинулась:
— А там никого уж нет!
— Что случилось, Пашенька? Скажи.
Девочка отмахивалась варежкой, по-нарочному легко попискивала:
— А что случилось? Я ничего не знаю, только пойдемте…
— Ты знаешь, я вижу. Нехорошо так… — «Что я на девчонку, ей так велели… Как люди не понимают?..»
Пашенька трусила впереди, прятала лицо в полушалок, хотя Виктория ничего уже не спрашивала. Минутами пробовала успокоить себя: «Может быть, все-таки Рогову нужна, всего три дня назад ходила банки ему ставить». Пашенька вдруг свернула на Картасную.
— Ты куда меня ведешь?
— Мама у знакомых. Туда и велела.
Значит, арестован. Лишь бы не убили. И вспомнила, как он говорил о порках, пытках, диких издевательствах: «Самое низкое, безнравственное, омерзительнее убийства — надругательство над человеком, над человеческим достоинством… Это кощунство».
Только бы с ним не случилось…
Безвыходность стиснула еще прежде, чем Рогова сказала виновато:
— Арестовали редакцию всю. И Стасика нашего… — И что-то потом еще долго рассказывала, плакала.
Уже третья неделя. Надо идти, Дуся говорила, что сегодня узнает. Пять человек забрали. Рогова спас плеврит. Надо бы узнать, как он сейчас, где прячется. Глухарь. И легкие никудышные. Ох, морозы схватили. Необычно долго стояла в этом году мягкая погода. Накануне ареста, утром, встретил почти у клиники, в одно слово спросили друг друга:
— Что у вас нового?
— Вот — мороз. А больше… — Та ночь в госпитале выдалась на редкость спокойная.
Он дал свежую газету:
— В Омске остались колоссальные залежи оружия, снаряжения, продовольствия… Здесь об этом, конечно, ни ползвука. В общем, конец близко. Близко.
Близко. Только бы не случилось ничего. Тогда хотела броситься к Шатровскому. Рогова испугалась даже:
— Деточка, подождите. Надо посоветоваться, деточка.
Потом Эсфирь Борисовна, Дуся и все сказали: нельзя. Справлялись о нем, как о Наташе, через рабочий Красный Крест, через надзирателей. Официальные хлопоты теперь губят людей: контрразведка пугается, что проморгала «крупного большевика», начинают судорожно искать в этой каше, и начинают расстреливать кого попало. Расстреливают и просто «для разгрузки тюрем», и от злости за поражения… Кто дождется, кто доживет? Улицы пустеют с темнотой. А увидишь тень или шаги заскрипят — так и ждешь беды. Вот сколько прошла — ни души. Наташа, Лагутин, Станислав… Не заболел бы! Ведь Руфонька и Гурий ухаживали за Дусей и Сережей — ничего. А у него организм крепкий. Ох, разве что-нибудь знаешь?
Гурий открыл дверь:
— Девчонки в баню отправились под командой Лизаветы Бирюк. Дуся приказала, чтоб вы ее дождались. Пока там все благополучно, но она хотела с вами что-то провентилировать. Сергей Филиппович у нас изволили нонеча встать на резвы ножки. Не больно резвы, конешное дело… Брысь отсюда, простудишься, шкелетина, язви тя…
Сережа, худой, белый, с голубыми, как сами глаза, подглазьями, улыбался необычно большим ртом, щеки собрались в складочки, ворот косоворотки отставал от жалобно тощей шеи.
— Открыл новый вид млекопитающего: жердеобразное. Как?
— Ничего, Сереженька, изящно выглядите.
Когда поправляла подушку, прилаживала пузырь со снегом на горячей Сережиной голове — думала о Станиславе: может, лучше, если заболеет, — не тронут его там? А вдруг тяжелая форма, и в сырой, вонючей камере… Если б могла его выхаживать!
— Изящно, думаете? Руфа выразилась научнее: холерный вибрион. Но, прошу вас, присядьте, синьора.
— Вес наберете. Настроение у вас, я вижу, отличное.
— Лизавета слушок принесла: тарские и славгородские партизаны соединились уже с Красной Армией. Весело? Теперь уже скоро.
— Скорей бы. Дождаться бы.
Гурий рассматривал ноты, как всегда бочком, уткнувшись длинным носом в лист, вдруг усмехнулся:
— Дуся так же: скорей, скорей, а то перемрем все. Панические вы женщины.
Резко, громко звякнул колокольчик и не утихал, пока Гурий иронически неторопливо шел в переднюю.
— Ну и трезвон! Угорели девчонки в бане.
Из передней послышался приглушенный говор, суета, будто тихий всхлип. Оттолкнула Сережу:
— Холодно, нельзя вам.
Тесно в передней, широкая спина человека в потертом кожухе и лохматой шапке, из-за спины с одной стороны висят ноги в валенках, с другой — запрокинутая голова, ее поддерживает Дуся. Лиза — это Лиза Бирюк! — в крови, разлетелись волосы, сполз пуховый платок, кровь капает на пол.
— Витечка, послушай. Может — бьется сердце, может — без памяти?.. На мою постель давайте. Гурий, за доктором…
— Неживая. Руками чую — неживая.
Привычным движением Виктория засучила рукава:
— Где рана? Какая? Что случилось?
Руфа ответила сдавленно:
— На улице из револьвера офицер… Из-за меня.
— Полотенца, таз, йод. Вата есть? Сережа!
Сережа сдернул со стола клеенку, застелил Дусину кровать. Виктория осторожно сняла набухший кровью платок. И она, и Сережа сразу поняли, что Лиза мертва. Две маленькие раны — в висок (пуля в мозгу) и на шее (сонная артерия) — уже не кровоточат, ни пульса, ни дыхания.
Пришел доктор, посмотрел, расспросил, написал заключение и ушел. Потом пришли встревоженные хозяева дома, потом из милиции двое. За ними втиснулись любопытные, их прогнал Гурий. Руфа опять рассказывала, как шли из бани узкой тропочкой к дому, смеялись. Навстречу офицер пьяный. Заорал: «П-ш-шла, жидовка, с дороги», — и столкнул ее в сугроб. Дуся крикнула: «Негодяй!» — и стала ее поднимать. Вдруг два выстрела, Лиза хрипло сказала: «Мамочка», — и упала в снег лицом. Офицер выстрелил в фонарь и провалился в темноту. У Лизы в горле булькало, кровь била фонтаном. Две женщины подошли на выстрелы и мужчина, он и принес Лизу. Они тут живут почти рядом.
Дуся на коленях у кровати долго смотрела на неподвижное, синее около раны лицо.
— Лизка. С приготовительного на одной парте, и здесь… Ни разу, никогда не поссорились… — отходила и снова опускалась на колени. — Старшая. Любимая у матери. Телеграмму послать? Когда получат? — И опять: — Лизка, Лизута…
Гурий увел ее к хозяевам. Виктория и Руфа убирали Лизу, вместе с Сережей перенесли ее, как полагается, на стол. И ушли, сели тесно в ряд на Сережиной кровати. Молчали долго. Руфа тихо плакала, вытирала лицо, глаза.
Виктории и хотелось уйти, и можно бы — есть ночной пропуск из клиники, а — не уйти. И Дуся не сказала, что там со Станиславом Марковичем, с Лагутиным. Это лучше, что они вместе. Все равно страшно, за всех страшно. Дикая, дикарская, варварская жизнь. Когда конец? О чем это Руфочка?..
— …Отец — железнодорожник. Мама такая славная, семеро детей… теперь — шестеро. — Руфа помолчала. — И сколько помню, когда ни зайдешь — у них народ. Вечером песни, танцы — весело. А в кухне, на старой табуретке с прожогами от углей, всегда, круглые сутки наверное, кипел самовар. И кто бы догадался — даже Дуся только после Февральской узнала, что под этим самоваром в табуретке хранились то листовки, то брошюры, то паспорта… А квартира с самого пятого года была явкой. А Лизута с шести лет — связной…
Виктория подумала: «Как много здесь революционеров. А может, и в Москве? Просто не знала».
Руфа вдруг всхлипнула громко, вздохнула:
— Нет, не могу… не пойму — шли, смеялись… — и зарыдала.
Виктория обняла ее. Утешать было нечем.
Под утро пришли Дуся и Гурий. Она беспокойно оглядела всех, низко опустила голову:
— Все кажется — может, неправда? — Прошла к Лизе. Вернулась, подсела к Виктории. — Надо и о живых… Политиков, что на Иркутском, готовят к отправке на восток. В Узловой все забито, застрянут.
— В теплушках замерзнут. И кормить кто их будет? Погибнут все.
— Кому где смерть, кто теперь знает?
— А Наташа? С Тюремной тоже отправят?
— Через весь город не поведут — рискованно.
Еще затемно — декабрьские ночи отступают поздно — пошла Виктория домой. Смерть Лизы — беззаконное, безобразное, бесчеловечное, что грозило каждому, — должна бы усилить страх, — а вышло наоборот. Почему-то не присматривалась к мелькнувшей за сугробом тени, при звуке шагов не вздрагивала, не оглядывалась. — Надо придумать, надо придумать… Если набрать продуктов, теплой одежды и поехать в Узловую? Как уехать? Говорят, вокзалы как ночлежки, — чтоб уехать, говорят, взятки дают до десяти тысяч. К Шатровскому? Если он не драпанул… Противно, а надо. А как найти в Узловой эти вагоны, как передать? Взять табак, еще что-нибудь, часовых уговорить… Если б солдаты без офицеров… А как найти? Спрашивать? В голове мутится. А Наташа? С Тюремной отправлять не будут, но расстрелять на прощанье могут. Вот и пойми, где опаснее. Что делать? К Эсфири Борисовне. Она встает рано, разбужу в крайнем случае — простит.
Окно не светилось сквозь ставни, и не сразу на стук зажегся свет. Пришлось подождать, пока проскрипела внутренняя дверь и сонный голос спросил: «Кто?»
— Нет, нет, я не спала. А это — так… — Эсфирь Борисовна указала на раскрытую постель. Выслушала Викторию, помолчала. — Вряд ли всех эвакуируют, может быть, наши — Осип Иванович и Станислав Маркович — как раз останутся.
— Ну, не их, так все равно — другим-то и продукты, и одежда… А если их отправят?
Эсфирь Борисовна опять помолчала.
— Подожди. Я сейчас. — Она вышла в сени и будто поднялась в амбулаторию.
Трудно было даже подумать — зачем она, куда? — такая напала усталость. Виктория привалилась к спинке узкой кушетки, и сразу потянуло в сон. Чуть хрипло тикал будильник. Белые стены закачались и упали снежными полями. Вдалеке две темные точки, только точки, но она знает, что это отец и Станислав Маркович. Бежать, догнать. Ноги проваливаются, вязнут в сугробе, она упирается руками, разгребает снег. А точки уходят, уменьшаются. В руках вместо снега набрякший кровью платок, липнет — не выпутаться, не бросить. А их уже не видно. Звенит смех, кто смеет? «Можно только раз любить…» Нет, догнать, непременно догнать…
Будильник играет?.. Эсфирь Борисовна…
— Заждалась? Уснула? А мы с Павлом Степанычем твои дела обсуждали.
Что за человек с ней? Откуда?.. Седой… Глаза добрые… И улыбка добрая.
— Простите. Здравствуйте… Я ночь не спала. Две даже… Простите.
Долго еще ждать? Ноги стынут и ноют — устала. Проводник сказал: «Поедем — подтоплю маленько». Уехать бы. Доехать бы. Спать хочется. Весь день в крутив. Мадемуазель Вяземская. Бодрится Шатровский:
— Пылкий привет вашей очаровательной матушке, уважаемому господину Бархатову. До скорой встречи в Москве. До скорой, мадемуазель. — А во взгляде ужас.
Слава богу, что адъютант оказался приличный человек. Без него превеликолепно застряла бы. Он ушел к вокзальному начальству, оставил ее с чемоданами в углу зала, где дуло отовсюду, курился по полу грязный снег. Перед билетными кассами толпа озверелых мучеников. Каждому, кто приближался, вопили: «Назад, сволочь! Ищи конец хвоста. Без фокусов. Постой недельку».
Кассы вдруг закрыли. Началось невообразимое: крики, стук, треск, плач, брань. «Мужья кровь проливают, а жены красным доставайся», — визгливо кричала бледная женщина. Какой-то в полушубке суетился, назойливо повторял: «Господа, перепишемся на завтра. Господа, перепишемся!..» Что-то кричал кассир, у которого разбили стекло. Откуда-то появился пьяный офицер с двумя солдатами, взмахнул револьвером и заорал:
— Вон отсюда, шантрапа! Голова от вас болит. Сказано: нет билетов. Вон!
Никто не послушался его, зашумели снова. Офицер поднял револьвер, подождал и выстрелил вверх. Грохнуло, зазвенело, посыпались на головы стекла и штукатурка. Визжа, кинулись к дверям женщины. Мужчины гордо бросали: «Произвол! Бесчинство!» — но уходили. Зал пустел. Офицер повернулся к ней. Подумала: «Сейчас пальнет в меня, как в лампочку. Как в Лизу…» — но не почувствовала страха, только бешеную злость, подняла выше голову, посмотрела в упор. Почему он ушел? Не от ее взгляда, конечно. Или патроны все расстрелял, или дорогая шубка, свежий белый платок, хорошие чемоданы смутили его?
Адъютант забежал, извинился, что придется ехать в купе проводника. Но зато вагон уйдет через два-три часа, а ехать недолго, и даже спокойнее у проводника. Офицерство, к сожалению, так распущенно… И куда-то умчался опять.
Перед кассами опять толпились замученные, раздраженные люди, стучали в закрытые окошечки, составляли список. Недалеко от Виктории остановились трое. Лицо женщины привлекало внимание. Она смотрела куда-то вверх, в больших глазах нарастал ужас, и казалось, она вот-вот закричит. Молодой высокий мужчина в очках говорил с иронией смертника:
— Если здесь такое, представляете, что в Узловой? Беженцы от самого Урала, эшелоны тифозных и раненых, войска — не войска, а распропагандированные красными «массы»…
— Да-а. Страшенное дело. Да-а, — тянул плотный, в романовском полушубке, он стоял спиной.
Женщина рванулась к нему с дикой злобой:
— Дык куда ты меня с мелочью волокешь? Не поеду, исподшиби тя! Дома альбо так, альбо этак, а там робятишек не уберечь. Матку-старуху, как злодеи, кинули. Утра дождусь и — домой. А сам как хошь, ну тя к лешему! — Выпрямилась и пошла твердыми шагами, разматывая на ходу теплый платок.
— Уросливая баба! — Что-то ворча, муж пошел за ней.
Высокий в очках поглядывал на Викторию, нацеливаясь заговорить; к нему подошел старичок в бобрах, не то спросил, не то сообщил:
— Говорят, город защищать не будут — гарнизон будто бы совсем разложен большевиками…
Это же говорил Павел Степанович, а Эсфирь Борисовна засмеялась, подмигнула Виктории:
— И наша доля в этом «разложении» есть.
Интересно, кто он, этот Павел Степанович? Сыплет всякими сибирскими словечками, а воспитание прямо светское. И тепло от него лучится.
Топай не топай — отчаянно стынут ноги, и всю пробирает. Где-то гудки, мимо грохочут паровозы. А вот и поезд… два, четыре классных и теплушки. Идут, идут… Ну и длина. Может, про меня тут забыли? Адъютант уже спит себе дома, а проводник запер вагон и ушел? Дико все: вагон для каких-то привилегированных господ загнали к черту в турки, «чтобы не захватили беженцы». А может, господа уже в другом вагоне укатили, а я так и буду? Нет, адъютант говорил — часа через два-три. Дикость — в бумаге от коменданта вокзала: «Племянницу генерала Шатровского, княжну Вяземскую…» В княжны произвели и забыли. Который же час? Ничего не разглядеть в этой тьме. Есть хочется, слать хочется, но главное — ехать. Ехать. Проводник сказал: «Сбегану только на станцию». До станции-то версты две, не меньше, — шли улицей, потом через какой То двор, потом перелезали изгородь, и еще по полотну сколько ноги ломали… Поесть, пожалуй? Калории все-таки. Не хотела брать шаньги, Петрусь насмешил неожиданной рассудительностью: «Смотри, пожалеешь. Сытая сегодня, завтра проголодаешься». Из ничего у Анны Тарасовны все вкусно. Хоть бы удалось передать еду и шерстяное белье. Удивительно, что успела собрать все. Два сумасшедших дня. Вся жизнь сумасшедшая, набитая ужасами. Завтра Лизу хоронят. Страсти бездонные. Только бы все были целы, чтобы никто больше… Пить хочется. Жизнь совершенно неправдоподобная, что будет через пять минут — не знаешь.
Она достала из саквояжа бутылку, плотно завернутую в бумагу и фланелевую тряпицу. Здорово — теплый чай. Анна Тарасовна, дорогая, золотая, обо всем подумала. Откуда у нее сила? А теплей стало от калорий. Ноги только… И развезло от еды, спать смертельно хочется.
Виктория положила руки на столик и голову на мягкие котиковые рукава. От ее дыханья мех дохнул духами матери. Как она могла?.. Как?.. Вчера Ефим Карпович передал письмо:
— Господин иностранный вас дожидался, после велел сказать: может, завтра придет.
Не пришел, и господь с ним. А письмо кстати оказалось: «Приказываю тебе как мать: приезжай немедленно. Мистер Дерк передаст Шатровскому письмо Нектария, и тебя сразу же отправят». И опять про масло, про свои триумфы, про сказочную жизнь… Жизнь, что и говорить, сказочная. Неужели меня забыли? Человека забыли, как в «Вишневом саду».
Руфа утром забежала:
— Тебе не надо помочь? — Стала гладить носовые платки и вдруг: — Не думай обо мне плохо, не думай, что легкомыслие… Не могу врачом. Не могу около смерти всю жизнь. Я уже с осени в студии. В двух пьесах роли. Одна большая… — Села и заплакала тихо, горько. — Лизута сразу сказала: «Раз находят талант и самой радость — иди и не думай».
Лизута. Считали ее глупенькой, вечно разыгрывали… Почему смерть раскрывает нам в человеке что-то непонятое?.. Руфонька — актриса. Наверное — талант. «Около смерти» — конечно, около смерти, но ведь ради жизни… Наверное, медицина не ее… Наверное — актриса, талант. Сказала: «Пусть трудно, а мне не лень», — наверное, талант. Все Гатаулин вспоминается сегодня…
Который все-таки час? Что делать, если правда забыли? Анна Тарасовна положила спички. Только где? Мне же надо ехать. Найти Станислава Марковича должна. Должна его выходить, должна… Все, что ему надо, должна. Что делать?
Она шарила рукой в саквояже — спички не попадались. Сколько еще надо ждать? Близко гудел и грохотал паровоз, тряслась земля. Сколько ждать? А потом? Стучать, кричать, стекла выбить?..
Вагон сильно качнуло, где-то заскрежетало. Что еще? Кто-то ходит в тамбуре, чем-то гремит. Кто? Что? Самое естественное, ожиданное казалось невозможным. И когда вошел проводник с фонарем, подумала: сейчас скажет, что вагон не пойдет. Но он сказал:
— Ведерко уголька утащил — затоплю. Замерзли, поди? Теперь недолочко.
Визгливый паровоз долго катал вагон взад и вперед, заходил проводник, что-то говорил и уходил, возился в топке. Потом сказал:
— Подают на посадку. Не отпирайте. Стучать станут — все одно не отпирайте.
Она успокоилась, положила голову на мягкие рукава — можно уснуть. Еще слышала тяжелый топот сапог, брань, удары в дверь, крики, как лодка в бурю качался вагон, но глаза уже не открывались. Потом толчок, мерное подрагивание и перестук — и не стало ни тревоги, ни боли, ни мыслей, ни снов.
Пронзительный длинный гудок. Кто-то шевелится около нее.
— Чайку желаете? Погреться?
Кто? Где?
— Что?..
— Чайку горяченького?
— Мы… где? Почему стоим? Гудим?
— Узловая не принимает.
— Приехали?! Почему не принимает?
— Забиты все путя. Времечко… Как прибытие — и пошла кантовка: тот — туды, тот — сюды. Прошлый раз никак до полудня здесь у поста держали.
Нет, не годится до полудня.
— А до вокзала далеко?
— Версты две с лишком. А до моего дома отсель рукой подать. Глядите: три огонечка в ряд — пекарня Кучиных, а отступя вправо — сильно светится — аптека. И аккурат посередочке мой дом.
Виктория насторожилась:
— Какая аптека?
— Баскина. Да у нас одна.
— Улица Межениновская? А от вокзала до аптеки дальше? А тут пройти можно?
— Будку видите? От будки тропочка, аккурат к аптеке. И версты не будет.
— Мне как раз аптеку нужно. — «Носильщика не достанешь, извозчиков нет». — Может, сойти здесь? Как вы скажете?
— Как сказать? Вещи не по вашей силе. А оставлять-то нынче…
— Нет! Лучше верста, чем две с половиной. Дотащу. — Решилась и заспешила — вдруг поезд, на грех, тронется?
Подавая с площадки чемоданы, проводник сказал:
— Тяжеловаты. Управитесь ли?
— Ничего. Донесу. Спасибо.
Взяла одной рукой чемодан полегче и саквояж, другой — чемодан потяжелее. Подняла, пошатнулась, поплелась. Чемоданы не давали идти, били по ногам, оттягивали руки, саквояж выскальзывал. Остановилась — как бы взять поудобнее? — но ничего не придумала. Оторвала чемоданы от земли, переметнулась через мосток, чуть не упала на непослушный груз, постояла; обошла будку, опять постояла. Впереди — вроде пустыря, еле видна протоптанная дорожка между двумя плетнями. Дорожка как будто ровная. «Ничего, донесу. А если?..» Взяла двумя руками один чемодан, пронесла шагов пятнадцать, вернулась за вторым и саквояжем. Невозможно медленно — бьют по коленям, не дают идти. Опять взяла все сразу и тут же остановилась: руки отрываются, сердце как взбесилось. Оставить, добежать до дома, попросить помочь? А если утащат все, что с таким трудом, на последние?.. Попробовала не поднимая везти рядом с собой, идти на согнутых ногах между двумя чемоданами, — углы втыкаются в снег, вся в поту, сердце бухает, дышать нечем, и плечи уж… А ведь и полдороги нет. Ох, голова, как сразу не догадалась! Быстро вытащила из саквояжа полотенце, положила чемоданы один на другой, связала ручки концом полотенца, другой намотала на руку. Поехали! Верхний чемодан то и дело сползал вбок, нижний забивался в снег, но все-таки быстрее и куда легче!
Через несколько минут вышла на пустую, с редкими фонарями улицу. Огляделась. «Если смотреть на аптеку — вправо через два дома переулок…» Потянула чемоданы. Услышала скрип шагов по снегу и окрик:
— Стой! Стрелять буду.
К ней шли трое, у двоих ружья. «Нечего пугаться. Никакой у меня нелегальщины — все в голове».
— У вас имеется пропуск? — Молодой офицер, светя фонариком, с любопытством оглядел ее и чемоданы.
Какой еще пропуск, хоть бы догадаться? Эх, не взяла свой из клиники. Улыбнулась кокетливо:
— А разве нельзя по этой улице ходить?
— Не по этой, а по всем улицам с девяти вечера до семи утра, — строго ответил офицер. — Осадное положение. Предъявите пропуск.
— Какой может быть пропуск, если я с поезда? — Она заговорила быстро, капризным тоном, подражая матери, и это было ей отвратительно, а что делать иначе? — Видите, стоит, гудит, просится на станцию. Проводник сказал — может, до полдня простоит. А меня американец мистер Дерк ждет, я и пошла.
— Гм… Вам все же придется пройти в контрразведку.
У нее задрожали ноги. Там вытащат всю еду, и теплое… И вообще… Села на чемоданы, сказала плачущим голосом:
— Тогда несите и меня, и чемоданы. Не могу больше, измучилась…
— Ну, знаете…
— Ничего я не знаю и не хочу знать. Носильщиков нет, вещи тяжеленные, сил нет… Еду в Шанхай к маме. Знаете артистку Вяземскую? А Бархатова Нектария Нектарьевича знаете?
— Первый рыбник, поди, — хмуро сказал один из солдат.
— Да, да! Его знакомый американец здесь Меня ждет. — Она почувствовала, что офицер сбит с толку, вытирала глаза и нос и слезливо тараторила: — Дядя — генерал Шатровский — отправил чудесно, адъютант его проводил меня, усадил, а здесь такой кошмар!..
Офицер спросил нерешительно:
— Ну, какие-нибудь документы у вас есть?
— Документы? — Сквозь слезы она засмеялась легким смехом матери: — Что-то есть. — Вынула из саквояжа сумочку, из сумочки литер и записку коменданта вокзала.
Светя фонариком, офицер читал: «…Племянницу… Княжну…» — потом посмотрел литер, и опять рассматривал записку и печать коменданта.
— Не знаю, что мне с вами делать.
Хмурый солдат зло взглянул на нее:
— Да что, ваше благородие, зря возиться. Барышня видать какая…
Офицер обрадовался:
— Вам далеко?
— Рядом… за угол…
— Иванов, донеси барышне вещи и — мигом. Мы в аптеке погреемся.
Через три минуты она сидела в жаркой чистой кухне. Тихая женщина разжигала самовар на табуретке у печки, а ее муж расспрашивал Викторию:
— Так и отпустили? Дивное дело — за свою, значит, признали? Со вчерашнего дня осадное положение. В эшелонах, что идут на фронт, полно листовок наших обнаружено. Прибывающих всех подчистую обыскивают — и поездные бригады, и пассажиров. Бумаги-то у вас хорошо выправлены. — Потом ушел из комнаты.
Неужели правда добралась? Может быть, в этой табуретке под самоваром тоже хранилище… Какой мерзкий осадок от того, что кривлялась, и этот солдат зло смотрел… Ничего. Добралась. Почему страх нападает после?
В кухню из комнаты вышел высокий чернобородый человек. Что-то знакомое… Бледный, резкие черты, и глаза… Глаза Петруся. Батько…
— Николай Николаевич! — бросилась к нему и заплакала.
Дубков похлопывал ее по спине, негромко приговаривал:
— Так-так. Ай да герой со слезой. Ну-ка! Ну-ка!
— А у вас борода… и вдруг черная. Хорошо. — Засмеялась, всматривалась в лицо, такое знакомое и незнакомое. Весь этот тяжелый год чувствовала его в Анне Тарасовне, в мальчиках, в Станиславе Марковиче, в Леше и Насте. И только боялась, что не увидит никогда. Теперь все будет хорошо.