Вдохнуть снежную свежесть, промыть легкие.
Не скоро еще конец. Сколько еще будет раненых, обмороженных, с гангренами, и тиф, тиф… Еще идет бой за Узловую. «Ты стоишь под метелицей дикой…» И все-таки уже можно дышать. Ничего, никого не бояться. Здесь уже свои. И скоро опять университет… Стоит себе, как стоял… Какая-то особенная чистота в морозе, в белизне сибирских снегов. Ночь выдалась тяжеленная, а все-таки… Как ни устала, а надо забежать, узнать…
Ночь — как бред. Вспоминалось последнее дежурство с Лагутиным. Только при нем была уверенность, что все делается умно, по-человечески. Привезли своих, и уже не было напряжения, вражды, привилегированных. Все лучшее не по чинам, а — кому нужнее. Хотелось устроить поскорее тяжелораненых, а дежурный врач — новый, из терапии — сидел у стола как привидение, безучастно прослеживал носилки и входящих.
Ждала распоряжений. Приемный покой наполнялся. Клубами влетал морозный пар, душил запах разлагающейся крови и пота — стало нельзя ждать.
— Мне идти размещать?.. Или вы?..
Врач взглянул, как разбуженный, улыбнулся:
— Очки даже запотели.
Сказала зло:
— Протрите. Я пойду в отделение.
Вместе с сестрой из терапии, к счастью опытной и доброй, с помощью Онучина (из-за контрактуры в локте оставили санитаром), как могли, устраивали прибывших. Все время прикидывала, как решил бы Лагутин, — но разве угадаешь? И Онучин то и дело повторял:
— Вспомнишь нашего Осипа Ивановича. Вернулся бы…
Вернулись бы все. Ночь шла как бред, и ничего своего нельзя было почувствовать глубоко. Обмывала почернелые ноги и руки, которые через три часа ампутируют… Еле поднимала ослабшее большое тело, подкладывала повыше подушки… Подбинтовывала набухающую повязку, бородач захлебывался кровью:
— Брось, сестрица, конец мне… Тем помогай… кому жить…
Как далекие молнии, врезались мысли об отце, о Станиславе. Вместо девяти освободилась только в двенадцать, обежала палаты и кого можно спрашивала: не встречал ли товарища Вяземского Кирилла Николаевича?.. Высокий, седой, глаза черные.
Устала, устала, устала. Ноги не идут. Глаза не смотрят. Спать. Не выживет бородач, а какой человек!
Почему-то представлялось, что именно с первыми частями красных придет отец. А может быть, он вовсе на другом фронте? Ждать. Ждать здесь, пока не придет хоть письмо. Ох, пусть бы сам… Приедет же, приедет… Может быть, сейчас в бою? Как ни устала, а невозможно не зайти в Дом Свободы.
После поездки в Узловую от Николая Николаевича пришло, хотя тревожное и нетерпеливое, но упрямое ожидание радости. Как в детстве перед днями рождения. Появилось какое-то: «Ничего — пройдет!» ко всем огорчениям. Лишь бы скорее. Лишь бы весть от папы, Ольги, и вернулся бы Станислав Маркович. Когда красные войска взяли Барнаул и Новониколаевск, все думали и самой казалось, что заключенных уже не станут эвакуировать. Даже Николай Николаевич сказал:
— Генералам теперь не до них, ноги бы унести. А если прибудут сюда, не сомневайся, не пропустим. Накормим, оденем, все, что привезла ты, получат еще с добавкой.
Заторопилась домой, беспокоилась, что отец или Станислав Маркович придут в пустую комнату. Да еще не окажется дома Ефима Карповича, а Ираида скажет: уехала к маменьке в Шанхай… И все-таки их увезли. Сколько сейчас идиотских случайностей. «Нас всех подстерегает случай…» Приехала рано утром (может быть, они еще не были отправлены!), на путях в беспорядке вагоны всех мастей: цистерны, салоны, платформы с пушками под брезентом и теплушки, теплушки без конца. Метались по вокзалу одичалые офицеры, некоторые без погонов; не убежавшие беженцы осаждали составы без паровозов. Другие с вещами пешком, на розвальнях и даже на собственных выездах тянулись обратно в город. А на улицах уже ни одного в погонах, ни одного пьяного и вообще пустовато.
Пока закипал на кухне самовар, Ефим Карпович рассказывал, что «генералы, слыхать, уже завчера убегли. Ночью теперь общественная безопасность ходит, самоохрана называется. А по Московскому тракту, слыхать, агромадная сила войска идет, а какие там — белые ли, красные ли? Может бой случиться. А гарнизон будто за большевицкую власть стал. А супруге от переживания второй день неможется — мигрень».
Сбегала к Дубновым, выложила все про батька с черной бородой, и узнала, что в городе уже Военно-революционный комитет, а воинские части — пепеляевцы, сербы и местный гарнизон — одна за другой переходят на сторону красных.
Больных в амбулатории почти не было, и Эсфирь Борисовна оставила ее одну.
— Кончишь прием, приходи в Манеж. Скажешь; к товарищу Русову, по вызову.
В Манеже сказали, что Военно-революционный комитет уже перешел в Дом Свободы. Над бывшим губернским правлением огненный на солнце флаг раздувался. Прошлой весной еще говорили с Сережей про флаг… Надо зайти к ним.
У подъезда народ, у двери часовой. Сказала неуверенно:
— К товарищу Русову по вызову.
Ее сразу пропустили. В вестибюле стоял негромкий говор, было людно, накурено, пахло овчиной, конюшней; шинели, полушубки, ватники, куртки разноцветного меха — видел ли когда-нибудь похожее губернаторский дом? Где искать Эсфирь Борисовну? Двери во все стороны, прямо — лестница с ковром. Спросить про этого Русова? Ее послали во второй этаж, там сразу же показали, куда идти. Она приоткрыла высокую тяжелую дверь, заглянула: просторный, чинный кабинет, тяжелые портьеры, вокруг большого (наверное, губернаторского!) стола сидели и стояли, разговаривали. Эсфири Борисовны не видно. Лицом к двери Павел Степанович что-то пишет; но он вряд ли узнает ее, не вспомнит, к тому же занят… Хотела уже уйти, кто-то спросил:
— Что там? Что нужно, товарищ?
Шагнула в комнату красная, виноватая:
— Простите, пожалуйста… Здравствуйте… Эсфирь Борисовна мне сказала — к товарищу Русову…
Ответил Павел Степанович, — лицо серое, глаза покрасневшие, улыбаются знакомо по-доброму, но будто через силу:
— Эсфирь Борисовна скоро будет. А ко мне срочное что-нибудь?
— Нет!.. Я… простите, пожалуйста!
— Товарищ Русов, — выглянула из-за плеча высокого военного Раиса Николаевна, — она знает французский лучше меня. И ей можно все передать.
— Да, мы с товарищем Витей немного знакомы.
Чуть не засмеялась: Военно-революционному комитету пригодилась со своим французским! Здорово!
Спросить Раису Николаевну о Наташе побоялась, но она сама сказала, что Наталья дома уже, только слаба, истощена хуже, чем после тифа. И про то, что с Иркутского все-таки отправили семнадцать заключенных, тоже она сказала. Больно кольнуло, но тут же собралась: ничего — все будет хорошо.
Раиса Николаевна привела в небольшую мрачную комнату (какие-нибудь письмоводители трудились), отперла ящик стола и вынула две связки писем: одна чуть потолще, другая совсем тонкая.
— Это из корреспонденции генерала Шатровского, сам он удрал. А это взято при аресте вдовы крупного военного деятеля, тоже генерала. Переводить все надо очень точно по смыслу, не думая о литературных качествах. Все даты и текст — точно. Даже то, что вам покажется неважным. Тут могут быть нужные сведения. Врагов еще… — Раиса Николаевна посмотрела внимательно, чуть-чуть усмехнулась: — Их, знаете, белой ручкой не смахнешь и за пояс не заткнешь.
До позднего вечера и половину следующего дня просидела в «одиночке» над переводами. Писала и писала, перечеркивала и писала карандашом (чернила расплывались) на желтых шершавых листах. Разминала и растирала руку и снова писала.
Полковник Брежан из французской миссии настойчиво советовал, «во имя будущей России, не препятствовать, а, наоборот, всячески поощрять вывоз ценностей как отдельными лицами, так и банками. Любых ценностей: золота, валюты, акций, товаров».
Дорогие союзники! Торгаши, верно говорил генерал.
Потом, слегка касаясь беспомощности господина Верховного Правителя, Брежан обстоятельно инструктировал Шатровского относительно подготовки дальнейшей борьбы за Сибирь. «Оставление ее войсками союзников и разлагающейся армией Верховного Правителя, к сожалению, становится реальностью. Но богатое крестьянство этого фантастического края не может надолго примкнуть к Советам. Сейчас его толкнули к восстаниям бесчинства карательных отрядов, массовые истребления сел, пытки, насилия, грабежи. В дальнейшем зажиточная сибирская деревня, без сомнения, восстанет против идей большевизма — реквизиций, национализации и других мер для создания так называемого «равенства». И тогда надо прийти им на помощь. Для этого необходимо уже сейчас найти в селах передовых и стойких людей и поддерживать в них реальную надежду. Успехи на юге и под Петроградом дают такую возможность. Следовало бы нащупать и использовать связи эсеров с крестьянством». Брежан называл даже несколько фамилий, указывал районы, где, по его сведениям, легче будет привлечь население на свою сторону, чтобы сбросить Советы. Он желал своим русским друзьям успеха в этом «почетном деле».
Сбросить Советы? Что же, нашли они этих «передовых, стойких»? И смогут где-то сбросить?.. И значит, еще не конец? Значит, конца и не видно еще? «И вечный бой»?
А что за вдова генерала? Слушая Раису Николаевну, подумала: не того ли генерала, который, умирая, с неистовой страстью искал, что «погубило белое дело»? Но ее-то, беспомощную, раздавленную горем и страхом, за что арестовывать? А письма адресованы именно ей — Юлии Михайловне Бороздиной…
Жена коммерсанта выражала мадам Жюли свое глубокое и нежное сочувствие и приглашала уехать с ними в ласковую, гостеприимную Овернь. Кто не поймет, как велико ее горе, как разрывается сердце от разлуки, хотя бы и короткой, с могилой любимого мужа. Однако нельзя, подобно язычнице, хоронить себя в сорок лет. Отдаться же в руки большевиков вдове высокого военного и столь очаровательной женщине — страшнее смерти. Пройдет всего несколько месяцев (ну, может быть, год!), и с Советами будет покончено. Победы Деникина и Юденича вскоре дойдут до Сибири.
Письма были похожи одно на другое, их разнообразили только некоторые подробности быта и торговых операций мужа овернки. Ах, какие он приобрел меха! Чрезвычайно выгодно купил значительную партию знаменитой на весь мир «черной» икры. А мед, хмель, масло — это ведь золото!
В последнем письме француженка очень горячо убеждала, умоляла мадам Жюли немедля готовиться к отъезду. Оставаться — безумие. По получении этого письма мадам должна выехать на станцию Узловая, снять на несколько дней (пока не прибудет их экспресс) квартиру и сообщить свой адрес коменданту вокзала. Он предупрежден, и ему еще будет дана телеграмма. А в их салон-вагоне мадам Жюли будет чувствовать себя дома.
Так… Мадам Жюли не уехала. Почему? Жалеет теперь? Или, может быть, правильно арестовали? Нет, ни для какой «политической» работы она не годна, да и не взялась бы. Растерянная, робкая, а после смерти мужа… Даже вспомнить ее больно… Нет.
Виктория сложила и перевязала письма со своими переводами, на отдельном листке написала крупно: «Товарищ Русов! Эту генеральшу я немного знаю. По-моему, она безвредная, и наверняка ее арестовали напрасно. Витя». И сунула свою записку под веревочку так, чтоб точала, чтоб сразу увидели. Все спрятала, заперла и понесла ключи.
Осторожно заглянула в знакомый уже кабинет. Здесь даже воздух был напряжен, здесь не спали дни и ночи, отсюда во все стороны ощутимо протянулись нити, — люди без конца приходили и уходили, звонил телефон, каждая минута приносила новое, и надо было мгновенно решать, мгновенно действовать… Вошла и остановилась за портьерой. Спиной к ней мужчина в полушубке, запинаясь от волнения, рассказывал:
— …Склады при мукомолке Крокмана… Не иначе, поджег кто… Зерно, понимаешь… Мука… Пожарным не управиться.
Негромко, но ясно прозвучало сквозь возникший говор:
— Товарищ Осокин, езжай. Надо роту из Красных казарм вызвать — это ближе. Бери лошадь…
— У меня кошева, кони — во!
Парень в полушубке проскочил в дверь, за ним Осокин, на ходу застегивая куртку солдатского сукна.
Виктория стояла. Да, за столом рядом с Павлом Степановичем — батько, уже без черной бороды, лицо совсем заострилось, и бледное, просто синее, и опять знакомая вышитая сорочка. Хотела пробраться к нему, а он оглянулся на высокого военного, что могучим басом кричал в телефон:
— Стой, не слышу! Где? На сороковой? Много? Не слышу! Ага. Сколько?.. Ага. А подвод? Ага. От путей, от полотна, спрашиваю, далеко? Ага. Понял, говорю. Понял. Обожди! Обожди, говорю, у аппарата! — Опустил трубку и еле выговорил вдруг охрипшим голосом: — На сороковой версте в направлении Узловой — пять орудий, двадцать пулеметов, сто сорок подвод с разными военными припасами. Отступающие солдаты разбежались.
Веселый гул прокатился по комнате.
— Прибыль в хозяйстве!
— Настали дни веселые…
И все замолчали, хотя вовсе негромко заговорил батько:
— Твое прямое дело, товарищ Лемзер. Командуй.
— Слушаете? — кричал Лемзер опять чистым мощным голосом. — Сейчас выезжает трофейная команда. От ревкома — Лемзер. — Схватил со стола ремень с наганом, папаху.
Виктория уже вышла из-за портьеры, но в двери с Лемзером столкнулся еще новый человек в шинели:
— Разреши доложить, товарищ Дубков. Все магазины враз позакрывали, пираты. Взламывать, что ль? Ясти-то народу надо. Одна аптека торгует. Обедай ихними порошками!
…Утром, когда бежала в Дом Свободы, люди, несмотря на мороз, стояли у расклеенных по городу листков с обращением Военно-революционного комитета к населению, громко читали:
— «Впредь до прихода регулярных советских войск… вся полнота власти принадлежит Военно-революционному комитету…»
— Кончились, значит, генералы…
— Военно-революционный! А кто им власть дал?
— Сами взяли, вас не спросили.
— Подавятся еще энтой властию…
— Но, но — полегче!
— «Все части гарнизона перешли на сторону революционного народа…»
— Дикари!
— Да не каркайте, не мешайте!
— «…мирно заняв город по приказу Военно-революционного комитета.
Военно-революционный комитет призывает население к спокойствию, выдержке, революционному порядку…»
— Воображаю этот «порядок»!
— Воображай, да потише!
— «Все учреждения должны продолжать работу. Пусть каждый спокойно остается на своем месте».
— Дома спокойнее, я так полагаю.
— Ну и вали давай.
— «Военно-революционный комитет заявляет, что он не допустит в городе никаких эксцессов, расправ и самосудов, самочинных арестов и обысков…»
— Вот, вот, вот!..
— Зарекалась свинья в грязи валяться.
— Да ты что, погань, черт тя задави…
— Хотишь самосуд надо мной? Насилию делать?!
— Руки марать…
«Насилию делать» придется. Ждала: как решит батько?
— Взламывать погоди. — Что-то совсем тихо сказал он Павлу Степановичу и опять громче: — Сейчас же оповестить всех владельцев магазинов: кто завтра в восемь утра не начнет нормальную торговлю, у того немедленно будут конфискованы все товары в магазине и на складе. — Посмотрел на Викторию, будто знал, что она здесь: — Напиши вместе с товарищем постановление. Аккуратно, разборчиво.
Написали длинно и грозно. Русов почеркал, и она переписала начисто. Подошла к столу, положила листок и ключи и спросила у батька не то, что хотела:
— Домой что-нибудь передать?
А он ответил то, что было ей нужно, и взгляд на минуту смягчился:
— Все семнадцать живы. Теплуху отогнали за мастерские, ночью вскрыли, их спрятали. Все семнадцать живы.
Прошло еще два напряженных дня. Пронесся слух, что по тракту отступает сам знаменитый каратель атаман Ванненков со своим зверьем. Город готовили к обороне, вооружались рабочие отряды. Артиллерийские части перевели на Тюремную, поближе к тракту.
Вдруг погасло электричество в городе — уголь кончился, подвоза нет. «Свободное хождение» по улицам разрешили с шести утра до девяти вечера. Пропали в лавках свечи и керосин.
Сидеть дома с лампадкой невыносимо. Чернота на полу, в углах, огонек трепещет от дыханья, от перевернутой страницы, колышутся серые тени. Каждый далекий удар, шаги настораживают — что?.. кто?.. И слышится всякое, когда ничего и не слышно. И думается бог знает что… «Я не знаю, ты жив или…» — бог знает что!
Все свое нерабочее время проводила в Доме Свободы. Там и в клинике уже горело электричество. А когда не дежурила, то до глубокой ночи (благо пропуск есть!) не уходила домой. К ней привыкли, и она привыкла, всем улыбалась, и ей улыбались. Никого и ее самое уже не смущало, что пуховый платок и потертая белка все же выделялись среди шинелок, полушубков, кожанок. Она с одинаковой охотой выполняла все, что поручали: писала бумажку, принимала телефонограмму, передавала распоряжение. Бегала по этажам, искала товарища Федорова, или Коплиса, или Бартока: «Срочно — в Военно-революционный комитет», или: «Вас вызывают в штаб начальника гарнизона». И, как всегда, за делом все представлялось яснее, даже плохое — ощутимее и проще. И здесь она была ближе к отцу, к Станиславу Марковичу.
Все шло вперемежку: вдруг сообщение — разобран в двух местах путь на Узловую. Навстречу отступающим по тракту белым выехали представители гарнизона, целиком перешедшего к Советской власти, и от Военно-революционного комитета — Дубков. Что будет с парламентерами? Батько… Все части города в полной боевой готовности.
Прорвалось по телеграфу из Узловой: колчаковцы стягивают войска вокруг станции, чтобы остановить наступление Пятой армии по магистрали.
Наконец к вечеру облегчение: отступающие по тракту, не сопротивляясь, сложили оружие. Наутро торжественно встречали вступивший в город с тракта советский Уральский полк. Ревкомовцы, эскадрон кавалерии от гарнизона, рабочие, ребятишки провожали до казарм усталых и гордых солдат.
А она искала отца, спрашивала, ждала. На серо-коричневой бумаге вышел первый номер «Красного знамени». Как радовался бы Станислав Маркович, да еще если б смог участвовать в выпуске газеты.
Теперь тревога сосредоточилась в Узловой. Сведений не было долго. Ведь короткие нерегулярные сообщения, рискуя жизнью, передавали телеграфисты-железнодорожники.
Открылись магазины, хотя не все. Но в одних брали только «керенки», в других «николаевки». В некоторых демонстративно требовали «советские», потому что их ни у кого не было. На базаре торговали больше «на мену», кое-кто на «царевы». На «керенки» только разве круг молока из милости отдадут. «Толчаковки» давно уже не котировались. Через Ефима Карповича у Ираидиных «поставщиков» Виктория обменяла два платья, шерстяное и летнее, на кусок шпика и туесок меда фунта в три. Станислава Марковича надо будет откармливать, как Наташу. А если папа… В общем, шпик — на холод, мед — в буфет, — пусть ждут.
Восстановили разобранный путь, но поезда ни туда, ни оттуда, конечно, не пошли. Вчера к вечеру прерванная телеграмма (может, убили телеграфиста?) кончалась словом «бой». И линия замолчала.
Спать хочется, все мускулы болят, — лечь бы, вытянуться. Бородач не выживет… Нет, невозможно не зайти хоть на минуту, узнать только.
Повернула, солнце ударило, закрыла глаза, — красно, будто кровью залито, кружится голова. Постояла и быстро пошла через площадь. В вестибюле народ:
— Трофеи, передают, неимоверные.
— Полсуток бой без роздыха — в уме не представишь…
— Теперь можно хозяйствовать прийматься…
— А Пепеляева-то захватили?
— Удрал, с-сука…
Никого знакомого, но все равно:
— Взяли Узловую?..
— Взяли, девонька.
Побежала наверх по уже затоптанной ковровой дорожке, остановилась. К Наташе? Она уже работает, сидит в «одиночке».
— Узловую взяли! Да?
— Взяли. Жестокий бой. Десять часов. Взяли. Теперь прочно.
— Наверное, дальше легче будет? Я про фронт…
— Наверное.
Долго молчали. Наверное, завтра — ну, послезавтра — Станислав… Потом письма… из России хлынут! Ждать. Только знать бы, что живы.
Наташа сказала:
— Сколько еще битв… Без конца.
— Как?
— Вот завтра мне с учителями разговаривать — сражение. Поручили наладить работу учебных заведений. Занятия-то почти прекратились.
— Опять саботируют?
— Не так, как в восемнадцатом. Главное — разбить идею, что большевизм — синоним «казарменной бесчеловечности».
— Белые были человечны?!
— Лучшая часть саботирующих вовсе не за белых. Им претит безыдейность, неравенство, зверства, конечно, но они за какой-то свой социализм. Утопизм не утопизм — беспочвенный, бесформенный и… Не хотят, именно не хотят понимать. — Наташа, будто умываясь, терла лицо худыми руками. — Отбиваются, бросают тяжелые слова: «бескультурье», «жестокость», приводят факты, а они, безусловно, есть. Их не может не быть…
— Папа говорил: жестокость рождает жестокость.
— И это верно.
Наташа перебирала бумаги, что-то искала. Удивительное лицо, волосы уже отрастают и вьются — голова античного юноши. Только подбородок острый очень… Она совсем не здорова еще. И поеживается, будто болит что-то, а спросишь — смеется: «Расправляю освобожденное тело».
Наташа нашла нужное и протянула ей через стол:
— Посмотрите, пожалуйста. Леша прислал маме.
Леша? Больно как. И как далеко, — а нет и года… Взяла листки, сшитые суровой ниткой, печать тусклая, буквы расплылись:
«Инструкция для занятий в отрядах партизанской армии в области духовного воспитания солдат.
Чтобы победить капитал и быть свободными, мы должны создать сознательную, убежденную армию…
Все обязаны везде и всюду действовать так, чтобы привлекать к себе население. Этого можно достигнуть только хорошим отношением.
Любовь к людям, сострадание и помощь беззащитным должны проглядывать в каждом действии солдата.
Солдат должен быть врагом всяких пороков и преступлений: воровства, пьянства, мародерства, насилия, разврата и т. д.
Каждый солдат должен быть сознательным, корректным и вежливым.
В нашей армии среди самих начальников и среди солдат развито сквернословие. Наш русский язык настолько богат словами и выражениями, что вполне можно обойтись без тех, которые неприятно действуют на слух и даже оскорбляют человека.
Каждый член семьи бережет свое хозяйство, а мы представляем из себя членов общей народной семьи. Поэтому каждый солдат должен охранять и беречь народное хозяйство…»
Дальше говорилось о скромности и уважении к женщине. Шли правила поведения в бою и на отдыхе, все просто и человечно обоснованные — любовью и долгом. Долгом — как неотъемлемой частью любви к Родине, революции, боевым товарищам.
Все это слышалось ей сказанное Лешиным голосом.
«Во время боя и где бы то ни было солдат обязан помогать товарищу чем возможно, а также удерживать его от злых поступков».
Даже во время боя? Неужели уже «sponte sua, sine lege…»?
«Командный состав должен служить примером и за проступки подвергается наиболее строгому наказанию».
«Инструкция Военно-революционному трибуналу»:
«Военно-революционный трибунал дает отчет и ответственен за свои действия перед Армией партизанского фронта».
И дальше — наказания:
«За невежливое обращение…» «За пьянство — идти пешком 30 километров за конным отрядом…» «За разврат…»
«За клевету — наказание, какое грозило оклеветанному лицу.
За мародерство — от 1 года заключения до смертной казни.
За самосуд — от 3-х лет до смертной казни.
За изнасилование — смертная казнь.
За небрежное отношение к вверенному оружию — до 30 суток гауптвахты.
За распространение ложных слухов и паники — до смертной казни.
За самовольный уход с поста — до смертной казни.
За оставление товарища в бою — смертная казнь…»
Смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь…
Обе инструкции подписаны: командир отряда, комиссар…
Потом: «Армейским советом одобрено». Председатель совета… секретарь…
Нет, это еще не «sponte sua, sine lege». И Леша так думает, наверное. Перевернула обратно страницы: «Любовь к людям, сострадание и помощь беззащитным… в каждом действии… удерживать от злых поступков…»
— Твоим «учителям с сухим сердцем» я прочитала бы эти инструкции…
— Как живем-работаем, девчатки? — в толсто подшитых пимах Николай Николаевич вошел неслышно. — С нашей Узловой поздравляю. — Взглянул на Викторию: — Теперь, дочка, скоро. Да вы сидите. Сидите! — Взял от стены стул и сел у стола сбоку. Тяжело положил руки на стол. — Я ж ненадолго.
Батько, батько. Все мышцы на лице сквозь кожу просвечивают. Анна Тарасовна вчера: «Прибежал до дому на яких два часа — так бы поспать, отдохнуть, а — нет! Костылик новый Петруську налаживал. И все рассказуе, рассказуе… Дурный наш батько». А по правде-то гордилась своим «дурным батьком».
В эти напряженные дни, в толчее дел и людей, был жесткий, далекий — и подойти не посмеешь. А сейчас навалился устало на стол, взгляд и голос — будто с хлопцами своими дома. И даже притулиться можно к этому батьке.
— Завтра, Наталка, с учителями разговор? — Усмехнулся, прикрыв один глаз. — Так-так.
Каждый раз старалась понять, какие слова, какие оттенки в этой его присказке. Сейчас это: «Крепись, дочка».
— Владимир Ильич очень ясно сказал: без старых офицеров мы не могли бы создать свою армию. И не можем строить свое государство без знаний. Иначе сказать — без интеллигенции, без специалистов. Кто родину честно любит, рано ли, поздно ли к нам придет. Но без крепкого окружения и крепкой товарищеской помощи толку нам с них будет мало.
Он взял карандаш и обрывок бумаги.
— Учительское дело — не простая арифметика. В общем сказать, работа задушевная, из-под палки ее не сработаешь. А люди шарахаются, пугаются: как же — «весь мир насилья мы разрушим до основанья»? Значит, злоба нас ведет, обида, и мы так подряд и будем крушить все без разбора.
Он говорил не спеша, останавливался, что-то рисовал на обрывке и сосредоточенно думал, иногда взглядывал на Викторию и Наташу. И был уже опять не домашний, но и не тот далекий, к которому не подойдешь.
— В смертной схватке, когда за самое желанное, кровное бьешься, правда, злоба приходит, аж в глазах темно. Да бьемся-то не для зла. Еще придумывают про нас, что прежнюю науку, искусство, всю вообще культуру мы, как старье, на помойку. И станем свою таблицу умножения сочинять, прогоним, значит, в дворники ученых профессоров и также опытных артистов, музыкантов. А поставим молодых неучей — кто во что горазд. — Помолчал батько, прищурясь посмотрел сбоку на свой рисунок. — Тебе легче — у самой образование, да мама под боком советчик. А мне бы Ганну мою рядом — за версту человека чует.
Он вдруг рассмеялся заразительно, как Петрусь, и они обе заулыбались, не зная чему.
— Меня тут ученый человек прямо-таки в дурака обрядил. Так-так. Борода благородная, белая, умная такая лысина, строгий, но ласковый. Представился: «Экстраординарный профессор-историк». Все революции от сотворения мира пересчитал, про девятьсот пятый год хорошо так рассказал, хоть сегодня его в партию принимай. И хочет для народа (бесплатно, конечно!) публичную лекцию прочитать о Парижской коммуне. Я обрадовался — идет к нам интеллигенция! — спасибо, говорю, пожалуйста! Только прошу тезисы дать. Он: «Лично вам? С восторгом!» И тут же из портфеля вынул, отдал, и такой довольный ушел. Мы тезисы посмотрели с товарищами — хорошо! И лекцию слушали, в кинотеатре «Иллюзион» собрали народ, — хорошо. Про Париж, про Коммуну так обстоятельно, ясно рассказывает, и отчего поражение: не было опоры в крестьянстве, и Париж был оторван от других городов, а Тьер с немцами договорился. Хорошо. И вдруг аллюром три креста: у Советов тоже нет опоры в крестьянстве, с юга и севера идут белые армии с помощью союзников, и Германия не сражена, — все это ведет к верной гибели большевиков.
Наташа сморщилась, Виктория охнула:
— И как же теперь?..
— Забрали в Чека экстраординарного. Разбираются: чи матерый беляк, чи петый дурак.
— А на лекции-то?..
— Пришлось выступить, объяснить слушателям, да извиниться за свой недогляд. Опростоволосился. Вот еще, видишь, какие приходят «друзья». А есть которые тихо дожидаются: «Пропадете без нас, неучи, еще в ножки поклонитесь, а мы вам предъявим условия». Эти плохие будут для нас учителя, — он широко, сильно отмахнул их рукой, — лях с ними, пусть дожидаются. — Рука стала мягкой и, словно боясь спугнуть недосказанную мысль, легла на стол. — А у кого шевелится тревога: «Как же я от людей отстранюсь, если я им нужен?» — этих упустить никак нельзя. Ведь иной брыкает не со зла — от боли, от непонятности, от страха…
— Узловая по прямому вызывает, товарищ Дубков! — весело гаркнул мордастый паренек.
— Иду! — Щелчком Дубков подшвырнул Наташе свой рисунок, у двери обернулся: — Людей, Наталка, главное, людей смотри… Интеллигенция позарез нужна, честная, конечно…
С минуту молчали, думали. Наташа неторопливо взяла рисунок и расхохоталась:
— Ай, дядя Коля! Ай, злой!
Виктория взглянула — две худющие мурзилки с круглыми глазами, с разинутыми ртами, у одной ежик, у другой пышные волны «под польку» — хлопнула в ладоши:
— Похоже до чего! Когда успел?
— Дурочки из переулочка.
— Но похоже-то как!
— Это нам за безмолвие, за отсутствие собственных мыслей — вот те крест и святая троица. А ведь талантливо.
— Ну да! Ядовито, а не грубо!
— И рисунок отличный. Спрячем в назидание. — Наташа аккуратно сложила и разрезала бумагу перочинным ножом. — Преподношу тебе патретик на память. Но кое-какие мыслишки у нас все же рождаются?
Усталость и сон смыло начисто. Сбегали вниз, выпили по кружке сладкого, горячего, черного, с запахом веника чая, разделили сероватый калач, негусто намазанный маслом, вернулись в Наташин «кабинет». Вспоминали всяких учителей, прикидывали: кто как стал бы вести себя, кто какие мог бы выковырнуть каверзные вопросы. А больше спорили о том, как все-таки отличить честного от «экстраординарного» профессора. Виктория читала снова партизанскую инструкцию:
— Это просто исключительно!
— Почему? Так во многих отрядах. Где суше, где неграмотнее, а по смыслу то же.
— А учителям обязательно… Да, а ты называться будешь как? Ты будешь директор, управляющий? Или… как?
— Не поинтересовалась. Пойдем обедать к нам?
Небо темное, без звезд, наверное к снегу. Хорошо идти вдоль пустой улицы, и пусть скрипит под ногами и разносится далеко. И пусть где-то скрипят другие шаги — не страшно. Фонарей так мало, и витрины черные, и в домах окна еле светятся — коптилки, свечи, лампадки… Зачем уехала мама? Никак не понять. Иногда кажется, что совсем уже ее не люблю… Приснилась такая нежная, грустная. Может быть, жалеет, тоскует? Что она думает? Никогда не могла ее понять, и сейчас даже приблизительно не представить, что у нее на душе. Папа — знаю — думает, тревожится, ждет. Про Ольгу и всю их семью могу все представить. И Станислава Марковича, конечно… Все-таки как можно было не почувствовать человека так долго, человека горячего, верного? А папа меня поручил ему. Значит… Не задумалась тогда… Не только жизнью ведь ему обязана. Он заразил своим жадным интересом ко всему в России, в мире. Научил газеты читать, «расшифровывать». А сколько поэтов, стихов от него узнала… Скорей бы. Скорей бы сказать ему… Какой-то огонек движется. С винтовками — патруль.
— Пропуск, гражданка, предъявите.
— Пожалуйста. — «О, знакомый!» — Как ваша рука, товарищ?
— Сестрица! А я… Темно, и в такой одеже вы… Рука, спасибо, не обижаюсь, пришла в полное действие. Доброго вам здоровья.
— И вам также. — «Лежал недолго — в плечо навылет, и кости целы».
Чуть не два часа проспала у Наташи на диване, а спать отчаянно хочется. Только снов не хочется. Хуже всего ждать и догонять, говорит Станислав Маркович. Дом Свободы сияет окнами. Как они выдерживают, ведь почти не спят уже сколько! Сколько? А может быть, сегодня спят, — Узловая-то наша. Уже прямой опасности нет. Уже начинаются будничные дела.
Ничего не понимаю у Гаевых. Сергей Федорович — и жаль его, и… Вышел в переднюю в кухонном фартуке, с поварежкой, осанка этакая царственная — подумала, что он с ума сошел, — и произнес:
— Вот все, что мне доступно при советской власти! Адвокаты — пережиток! Трибунал в старорежимной адвокатуре не нуждается. Гуманное отношение к людям — сентиментальность! — и ушел.
За маскарадом, театральной приподнятостью, озлоблением — живая человеческая боль. А Наташа будто не слышит.
— Почему вы?.. Нужны ведь позарез образованные люди. И Сергей Федорович хочет… Почему вы?..
Наташа только плечами дернула, а в двери столовой куталась в старенькую душегрейку Раиса Николаевна. Подумалось: и она не видит? Ведь он же образованный, честный, и никакая не «контра».
Лучше идти по мостовой — в темноте еще скатишься по обмерзшим ступенькам.
За обедом, удивительно не к месту, Сергей Федорович заговорил драматическим голосом:
— Всю жизнь рисковал, спасал вот этих, своих, — протянул, вернее, воздел руки к Раисе Николаевне, — и чужих большевиков. Сломал карьеру, бросил Петербург! И вот — итог. Награда. Финал.
Раиса Николаевна и Наташа спокойно ели картошку со свининой, а она не выдержала:
— Да почему вы?.. Вот сейчас Дубков нам говорил, как нужны честные интеллигенты. И вы, конечно, можете…
— Чтоб на старости лет мне «тыкали», помыкали мной? Не привык, простите. Привык, чтоб уважали.
Она растерялась. Ей не нравилось и как-то смущало, когда незнакомые говорили «ты», но при чем тут неуважение? И разве это самое важное?
— Если вы… Если вам… — взглянула на Раису Николаевну и Наташу, замолчала.
— Конечно, Танюша не допустила бы… — Он закашлялся, скорей всего прятал слезы, махнул рукой и ушел, не доев свою картошку.
Как ближе к дому — ноги сами бегут, хотя знаю — некому еще ждать меня. И если б Станислав… позвонил бы, — ведь Ефиму Карповичу сказала, где я…
После обеда в кухне мыли посуду с Наташей.
— Надо все-таки Сергея Федоровича как-то вытащить. Он мог бы публичные, популярные лекции читать… Ведь адвокаты умеют понятно говорить, и умеют разбираться в самых разных вопросах. Ну, по истории например, по литературе… по географии… Красноармейцам, например…
Наташа долго переставляла кастрюли на полке. Потом поежилась, будто от боли:
— Очень образованный человек, и память бездонная, и картотеки по любому вопросу от древних религиозных верований до программ современных политических партий во всем мире, от последних открытий в астрономии до распространения венерических болезней в Древнем Риме. А ни черта не понимает. — Наташа говорила быстро, чтобы скорей кончить о наболевшем, раздражающем. — Уважение вообще с неба не падает, а сейчас его надо завоевывать каждый день поступками, делом. «Привык, чтоб уважали», — слышать не могу, кривлянье какое-то… Идите, лягте — от еды осоловели. Может быть, Татьяна сумела бы, — не знаю. Она его любила сильнее. Ну, идите же поспите.
Да, Татьяна Сергеевна любила его сильнее. А Наташа всегда к нему иронически… А Раиса Николаевна? У Наташи от нее эта ирония. Почему? После смерти Татьяны Сергеевны они стали мягче с ним, а все-таки… Надо с батьком поговорить или с Эсфирью Борисовной. Пойти пораньше в амбулаторию. «…Любовь к людям, сострадание и помощь беззащитным… Солдат должен быть врагом всяких пороков… помогать товарищу… и удерживать его от злых поступков… Быть сознательным, корректным…» «Какие там интеллигенты? — сказала Наташа. — Старые партийцы — рабочие. Или как Леша — начальную школу не, кончил». Да. «В Россию можно только верить». Теперь все вспоминаются стихи, что он читал. А тогда… не понимала, что ли?
Вот и дома. Спать здорово хочется. Крюк еще не заложен, слава богу — хуже всего ждать. Ступеньки: раз, два, три, четыре, пять, шесть… Тьма окаянная… Стекло не разбить, тридцать четыре отшагать по коридору. Раз, два… Как пахнет махоркой… Ключ… Тридцать три, тридцать четыре, нащупать скважину… Светится? Показалось?.. Нет!.. Станислав…
Рванула незапертую дверь, затрепыхался светлячок лампадки, и она не увидела еще, а почувствовала:
— Папа!