Чуть не полдня провозилась с окном — нельзя опозориться перед Ефимом Карповичем. Оказалось, это вовсе не легко и не скоро. Отколупать замазку, вынуть тяжелую, неудобную (никак не ухватишь!) раму, убрать пыльную вату с бумажными цветочками, потом (осторожно, чтобы не ободрать краску!) отскрести остатки замазки, отмыть залежи зимней грязи, до блеска протереть стекла. Ух, нелегко! Но уж раз нахвастала, пришлось справляться самой.
А только умылась и переоделась, солнце как раз подоспело, разлилось по подоконнику. А он сверкает, как снег. Хорошо. Посидеть на солнышке? Ольге письмо надо… Нет, немножко посидеть! До чего широкий подоконник! Мыла — проклинала, а сидеть прероскошно, удобно. Солнце-то, солнце! Почему уйму рассказывают о сибирской зиме, снегах, морозах и ничего — о весне? А весна-то! Солнце большущее не греет, а просто жжет. Горы снега растаяли, как в сказке. И все течет, журчит, торопится. Такая быстрая весна. Воздух крепкий, будто после грозы. Хорошо! Ух ты, припекает! А вдруг тянет тонким холодком. Это под сараем в тени остатки снега дышат. Не хочется уходить от солнца. А если здесь написать?
Виктория спрыгнула с подоконника, достала из бездонного ящика комода почтовую бумагу, остро заточенный карандаш, Овидия — удобно положить на него бумагу — и снова забралась с ногами на окно. Подоконник горячий, как лежанка! На колени Овидия, бумагу, в уголке: «28 мая 1918 года».
«Ольга, родная моя! Сижу на окне, жарюсь на сибирском солнце. Воздух здесь точно не вдыхаешь, а пьешь. Получила ли ты последнюю посылку с ситцем и чулками для Любашки? Ее повез товарищ Татьяны Сергеевны, тоже врач-железнодорожник. Уехал он неожиданно, еле достала ящик…»
Мука, сахар, соленый шпик и вещи для малышки были припасены заранее. А ящик… Как всегда надеялась на Ефима Карповича, а он в тот день уехал на Басандайку за дровами. А больше и посоветоваться не с кем. Отец раздражается по каждому пустяку.
Мама пришла с репетиции, сделала большие глаза:
— Знаете, ужас? Большевики ликвидируют имена и фамилии, все будем под номерами, — и расхохоталась.
Ну что с ней спорить? А отец побледнел:
— Идиотские бредни! Кто тебя начиняет! Глупо! Глупо! И пошло.
Вечером Виктория сказала отцу:
— Не обращай внимания. Мама ведь просто болтает.
Отец побледнел опять (только тетя Мариша и он бледнели так сразу) и крикнул:
— Дай мне покой, ради бога!
И взгляд у него такой тяжелый. Думала — от отеков, но отеки сошли, лицо красивое, хотя худое еще, а взгляд…
На нее он никогда не сердился прежде. Помнила ясно первые годы своей жизни: беспокойный, иногда шумно веселый, а чаще хмурый, с такими же дикими вспышками — с ней отец был всегда нежен. И уж вовсе непохож он сейчас на того сдержанного, сильного, что уходил на войну. Он стал чужой. Молчит, все ходит и ходит по заставленной длинной комнате. Ему плохо, это видно. А почему плохо? И что сделать? Кажется, даже просто быть с ней вдвоем ему неприятно.
«Уехал он неожиданно, еле достала ящик…»
Не нашла на рынке подходящего, металась как потерянная — посылку не отложишь, когда еще будет оказия? Идти к Нектарию не хотелось. В первые дни после приезда зачем-то забегала в его контору, над рыбным складом, и во дворе горой лежали новенькие ящики разной величины. Надо идти…
Рыбой несло за квартал от склада, а на лестнице соленый жирный запах не давал дышать, казалось, оседал на лице, на одежде.
В большой комнате сидели за столами трое. Пощелкивали счеты, шелестела бумага. В углу серо-зеленая перегородка отделяла закуток-кабинет хозяина. Дверь закутка распахнулась, чуть не ударила Викторию. Высокий кудлатый парень будто вырвался оттуда, бухая сапогами, пробежал мимо на лестницу.
В закутке, за высокой конторкой, стоял Нектарий, лицо было багровое, злое. Увидел Викторию, улыбнулся ей и пошел навстречу:
— Чему обязан, что посетили, гостья милая, небывалая? — он ввел ее к себе и закрыл дверь.
Ей почему-то стало не по себе.
— Посылку мне… Простите, Нектарий Нектариевич, ящик для посылки…
Он рассмеялся, взял ее за локти, усадил:
— О чем говорить! Все найдем, все предоставим такой распрекрасной барышне. — Зашел за конторку и громко позвал: — Кузьма Наумыч, зайди!
Неслышно вошел коренастый, с рыжими усами, остро глянул на Викторию.
— А ну, давай, Наумыч, как вещая каурка, в минуту наилучший ящичек для посылки барышне.
— Размер какой прикажете? — Уходя, Кузьма Наумыч с чуть заметной фамильярностью спросил: — А чтой-то Петр как подсоленный выскочил?
Нектарий вздохнул:
— Сынок, вишь, народился — расходы. А до получки далече.
Кузьма Наумыч крякнул, будто ему поднесли рюмочку:
— Во-от! Пущай знает, кто хозяин. Комитеты! Контроль…
— Узорный туесок захватишь из моей кладовой, — строго перебил Нектарий, — в коляску вынесешь, — и сказал Виктории ласково: — Подвезу вас. Кстати, икорки туесок заброшу — хороша малосольная. Лидия Иванна любительница.
Да, мать ложкой, как едят кашу, уплетала икру.
— У вас нет денег?
Нектарий как будто обрадовался:
— Как не быть!.. Прикажете? Сколько?
— Да нет! Почему вы не дали? Ну, когда… Не дали, когда сын у человека?
Нектарий взял стальную линейку, тряхнул счеты пухлой рукой, положил то и другое, оперся руками о конторку:
— А почему, собственно, я должен дать ему, Виктория Кирилловна?
— Человек же работает… у вас.
— Много их у меня работает.
— Но если ребенок… Это же… Ну, по-человечески просто!
Нектарий усмехнулся, по-нарочному тяжело вздохнул:
— По человечеству — изволили сказать. Да ведь человечество-то это, оно должно быть взаимным. Я не скуп, Виктория Кирилловна, и не жаден. Бывало, на крестины харчи в кредит отпускал, а еще богатый подарок посылал — мадеполаму на белье младенцу, да шерстяной материи на платье роженице, да и всякого добра. Такому работнику золотому, как этот дьявол лохматый, уж отвалил бы, не пожалел. Было по человечеству. А нынче где ж оно? — Его маленький рот скривился в улыбке. — Нынче меня в эксплуататоры, однако, записали, в грабители рабочего люду. Казну мою, прибыля мои, все дело мое хотят, видите ли, контролировать. И этот самый Петр Старосельцев, — неожиданно резким движением Нектарий выбросил тяжелую руку, тряс ею, указывая пальцем куда-то далеко за дверь, — этот Старосельцев, видите ли, какой-то ихний комитет выбирал, голосовал. Какое же у меня к нему человечество может быть? До евангельского совершенства, каюсь, не дошел. Бьют по левой — не подставлю правую. — Человек я земной, Виктория Кирилловна, с тем и возьмите.
— А вы считаете, справедливо, что у вас капитал, а Старосельцев нуждается в каких-то рублях, тем более для ребенка? Справедливо, по-вашему?
— Я б ему сотню подарил, кабы черт лохматый с «товарищами» не знался!
— Вы бы подарили. А почему не он вам? Справедливо это, по-вашему? Ведь разве?.. Каждый человек ведь…
Нектарий встретил ее прямой взгляд и весело, даже с торжеством сказал:
— Я рассуждаю, Виктория Кирилловна, по большевицкой формуле: от каждого по способностям, каждому по потребностям.
— Как?.. То есть… как?
— Да так. Я по моим способностям капитал нажил, а Старосельцев по его способностям ловит для меня рыбу. И потребности мои, по моему образованию и положению — одни, а у него, стало быть, поменьше.
Несколько секунд Виктория сидела как оглушенная. Потом вскочила, той же дорогой, что и Старосельцев, вылетела на улицу. Широченная коляска лаком сверкала на солнце. Туес величиной с ведро стоял на откидной скамеечке.
Не понимает? «А у него, стало быть, поменьше», — ужас! «Sponte sua, sine lege…» Где же справедливость? Права Наташа? Сказать отцу, что Нектарий плохой человек и не надо, чтобы он приходил? Рассердится папа? Он почему-то от всего отстраняется. А Нектария, кажется, уважает…
Обшарила весь рынок раз и другой. Наконец нашла щелявый грязный ящик без крышки, заплатила втридорога. А только пришла домой — постучалась к ней хозяйка, принесла новенький аппетитный ящик и письмо.
— Нектарий Нектариевич изволили прислать. Приказано: в личные руки.
«Глубокоуважаемая Виктория Кирилловна!
Пренизко Вам кланяюсь и от сердца благодарю за преподанный урок. Стыжусь своей мелочной злобы и поторопился исправить недостойный поступок, одарив первенца Старосельцева, как должно по человечеству.
В знак прощения моего греха не откажите принять нужный Вам ящик для посылки Вашим московским друзьям.
Вовек благодарный, преданный Ваш слуга
Нектарий Бархатов[2]».
Вот тебе и на! Вот тебе и буржуй. Вот тебе и плохой человек. Эх, Наташенька, Наташенька! Перед девчонкой сознался, что виноват. И Старосельцеву — «как должно по человечеству»… Я еще его уговорю.
Отставила в угол ящик-развалюху (он бы по дороге рассыпался!) и заторопилась уложить посылку, — приятно, что ящик отличный. Торопилась отнести и торопилась вернуться — опаздывала к ужину, от мамы попадет.
И все думала о Нектарии. Первый восторг и торжество победительницы как-то потускнели. Сама не понимала — почему? И то, что посылка в его ящике, не так уж было приятно.
А дома застала в гостях Нектария. Он сидел, отвалясь от чайного стола, отец в домашней куртке — она еще висела на нем как чужая — медленно ходил от двери к столу. Мать вертела блестящую крышку сахарницы, щурилась от бегающих зайчиков.
Нектарий поздоровался особенно ласково:
— Подошел ящичек? Душевно рад.
И сразу же продолжал разговор с отцом:
— А хозяйство? Огромнейшее хозяйство? А финансы? Кто привык считать пятиалтынными, тот не управится с миллиардами. Оглянуться не успеем — пустят Россию по миру совдепские оратели.
— Боюсь, что уже пустили по миру, распродали, растащили… те, кто привык ворочать миллиардами. И кто теперь Россию соберет, спасет от гибели, тому…
— Так неужто ж вы видите спасителей в «товарищах»?
— Буржуазии нынче верят слепые и подлецы.
Крышка от сахарницы выскользнула из пальцев Лидии Ивановны, покатилась по столу. Бархатов задержал ее у края, спросил с расстановкой:
— К кому же, Кирила Николаевич, меня причисляете?
Отец усмехнулся, пожал плечами:
— К буржуазии.
Бархатов положил крышку перед Лидией Ивановной.
— Это к тем, что распродали, растащили?
— Вам виднее. — Отец взял с этажерки шкатулку с табаком, стал насыпать его на аккуратный лепесток папиросной бумаги.
— Я, Кирила Николаевич, все считал себя честным человеком.
Отец свертывал лепесток:
— Честность бывает разная. И мораль ведь не одинакова. По узенькой жить проще… — Замолчал, заклеивая цигарку.
Мать словно бы не слышала ничего, вертела крышку, глаза были пустые, как стеклянные, и щеки побледнели. Устала?
Нектарий шумно дышал:
— Не знаю, так ли уж проста моя мораль. Так ли уж узка. — Медленно поднялся, начал прощаться.
— И я, представьте, не знаю. И я широтой похвастать не могу. — Отец посмотрел на свет мундштук. — Но не всегда своя рубашка оказывается ближе к телу.
Зачем папа так? Конечно, Нектарий — буржуазия. Только подумала, и увидела его лицо, наклоненное к руке матери.
И сейчас легко представить его, но не понять, отчего тогда защемило сердце, что такое увидела в глазах, во всем безобразном жирном лице? Благоговение? Тоску? Да. А еще? Безнадежность? Он любит. Очень любит. А ей просто весело. Никогда еще мама не была так ласкова, так терпелива с отцом. С ним трудно… А когда приехал, на лестнице? Растерялась? От неожиданности. Она даже гордится папой. Интересно, они останутся здесь или тоже в Москву? Надо, непременно надо поговорить с папой.
Солнце какое удивительное…
«…еле достала ящик, торопилась. Надеюсь, что все дошло в сохранности. Напиши, что еще нужно, ведь через полтора месяца я уже поеду к вам и могу привезти гору всего. И еще раз прошу, пожалуйста, откройте наш сундук, продавайте, меняйте решительно все на хлеб, на молоко, на дрова, что только нужно. Ведь тетя Мариша, ты знаешь, никогда не жалела вещей. Самое главное, чтоб вы не голодали, не мерзли. Я очень прошу. Там на дне есть два ковра (какие-то дорогие!) — пожалуйста, продавайте. Не нужны они мне вовсе, и вообще ничего не нужно. Пойми, как тошно: жить в сытости, вообще в полном благоустройстве и знать, что тебе и всем вам невозможно трудно».
Да, в Москву! Там все яснее. А здесь никого не знаешь, ничего не понимаешь, и кажется — все шатается. И правда, кругом неспокойно. Поутихли немного меньшевики, эсеры, Сибоблдума (язык сломаешь), областники. «Сибирь должна отделиться». Почему? Ведь такая же Россия, как и Москва, — идиотство! Перебои с электричеством, угля нет, с продуктами — только рынок, дикая дороговизна. Говорят, саботаж это, и буржуазия вредит. Нектарий злеет, чего-то ждет. В Забайкалье генералы, атаманы, японцы… Папа думает — круто поворачивают большевики, так ведь Ленин… он же увидит, поправит… Татьяна Сергеевна сказала: «Учимся, кое-где и наломаем дров», — а разгон Учредительного собрания считает правильным.
«…Оленька, Оленька родная, до смерти надоела политика, неразбериха, бестолковица и разруха. В общем-то, мне у большевиков многое нравится, только почему к интеллигенции они несправедливы?»
Как греет солнце! Ужасно, что у меня все так благоустроено. А у Оленьки… Неужели любовь? В последнем письме: «Любке сегодня девять месяцев — такая умница, ласковая, смешная! Степа зовет ее дочкой, а она его отлично знает — радуется его приходу. Как я тебя жду. Писать про многое трудно, а сказать тебе я могла бы все, я знаю».
И я только ей могла бы сказать все. Ольга. Она вся всегда для других, а я… блаженствую себе на окошечке.
Кто-то громко постучал. Виктория крикнула, чтоб услышали сквозь толстую дверь:
— Войдите!
Унковский вошел стремительно, она успела только спустить ноги с подоконника. Отчего-то испугалась. Он бывал у них, играл с отцом в шахматы, а в ее комнату не заходил никогда.
Он взял ее за руки повыше кисти — его руки дрожали, — сказал резко, точно выбранил:
— Как сумасшедший люблю вас. — Чуть притянул ее к себе. — Ничего не вижу, кроме вас, ни о чем не думаю, кроме вас. Не сплю, не ем, только стихов не пишу. Зачем я встретил вас, вы не знаете?
Она обозлилась:
— Очень жаль, что встретили.
Он прикрыл глаза, отступил на шаг:
— Простите, Виктория. С вами все у меня не то, не так, — заговорил с трудом, будто у него что-то сильно болело. — Никогда не любил… Глупо, но… Простите. Вы первая и последняя. В тридцать один год можно это понять. Вот вы, — он очертил руками круг, будто замкнул ее в него, — и ничего больше нет. Не верите? Как в сказке: когда пришли настоящие волки, никто уж не поверил. Трагедия? Или нет? Простите. Не сплю вторые сутки — писал, правил, верстал. И сейчас опять до утра. Меня отпустили поспать час, я пришел к вам. Никакой бог не знает, что будет завтра. Чехи выступили против Советов. Да. Заняли Ново-Николаевск, идут сюда, на восток. Там Хорват, Семенов, японцы, здесь вся нечисть поднимается. Ночью эсеры начали было восстание. Разбежались быстро и даже брови сбрили, чтоб их не узнали. Фельетончик будет завтра с перцем. Со склада пропали винтовки — что-то еще готовится, значит. Объявлено военное положение. Вот сколько сенсаций. Никуда не собираетесь вечером?
— Вечером? — переспросила Виктория, ничего не соображая.
— Я тогда зайду…
— Но почему чехи? Им-то какое дело?
— Кто-то вдохновляет. Поздно ходить нельзя — военное положение. Так вы вечером…
Она вдруг увидела, что у него темное, будто высохшее лицо.
— Может быть… сядете, отдохнете?
— Мне уходить… Можно около вас?
Она отодвинула Овидия и письмо, подвинулась сама. Унковский сел рядом. Стало неприятно, что он так близко смотрит на нее. Он отвернулся.
— Какая весна безумная. Дайте руку.
— А чехи далеко еще?
— Какие-то отрядики уже в Узловой. Виктория, я совсем чужой для вас?
— А это восстание?.. Было сражение?
— Постреляли немного. Есть раненые.
— Что же будет? Неужели война опять?..
— Ни боги, ни черти не знают. Что сделать, чтоб вы поверили мне, Виктория?
— Станислав Маркович, право же, сейчас…
— Ну, верьте же! Верьте… Бог мой, какая весна! А тут «вихри враждебные», — он тряхнул головой, прижал ее руку к очень горячему лицу. — Теперь могу не спать еще хоть трое суток, — и вдруг обнял ее, стал целовать шею.
— Не смейте! — с силой отстранилась, спрыгнула с окна.
Он тоже соскочил.
— Ради всего святого, простите, — и вышел стремительно. Хлопнула дверь. Слетели с окна листки письма.
Голова кружилась, шея горела, все путалось. Что теперь будет? Что он, с ума сошел? Чушь… Неужели война? Неужели?.. Почему нельзя без политики? Без этой самой борьбы, без восстаний? Ну, кончили войну, слава богу. Теперь бы спокойно приводить в порядок страну, поправлять, что несправедливо… Надо в Москву! Скорей в Москву!