Никак не уснуть. Голова свинцовая, во рту вязко, будто клей. И никак не усесться. Вытянешь ноги — пол леденит, подожмешь — затекают. Каменный холод пробирает даже через шубу. Хуже всего смрад. Никуда от него. Все платье, сама насквозь пропиталась. Ноги совсем деревянные, хоть режь. Встать бы, размяться — жалко Тоню. Приткнулась и сопит, как малыш. Ровесница, а в тюрьме второй раз. Стрелочница. И отец — курьерские водил, значит хороший машинист, — арестован тоже.
Который может быть час? Четыре? Пять? Шесть? А не все ли равно? Ох, как вскрикивает Зоя. И стонет, и плачет, и что-то говорит, бредит. Оторвать от грудного ребенка — кто, чем его кормит? У нее грудь как раскаленные камни — мастит. А если общее заражение? За то, что муж-большевик скрывается, — инквизиция! Татьяна Сергеевна взяла ее руку, слушает пульс. Проснулась от ее плача или, как я, не спит? Как у нее самой пульс? Что будет с ней? Прошлую ночь около больного… И хоть кричи, хоть голову разбей — ничего. Ничего. И кто может найти здесь, захлопнутых в вонючей темной щели? Без фамилий даже… Никто. Никак. Начальника требовали — не пришел. Весь коридор голодовку объявил — ничего. Наверное, нарочно не переводят Зою в больницу. Им — хоть все умри. Зверье. Дикое, подлое зверье. Нет, большевики так не могут.
Ох, Зоя. Это же пытка: в такой вони, одна койка, одна табуретка на всех. В одиночку — пятерых. Голова треснет — что сделать, что придумать? Дарья Семеновна всхрапывает даже. Я бы, наверно, грохнулась с табуретки. Неужели научусь? Тоня сказала: «Ночку промаешься, на другую — уснешь». Совсем умерли ноги, вытянуть на минуту хоть… Побежали мурашки и холод сквозь чулки — оживают.
— Спите, Тонечка, спите.
Который все-таки час? Рассмотреть можно бы, но Тонечка на плече. Дарья Семеновна с пятого года по тюрьмам. И сейчас второй месяц. Говорит: «При царе подобного не видала». Мать грудного ребенка? Жестокость рождает жестокость? Не может быть.
Даже представить трудно, что дома. Мама наплакалась, может быть, спит. А папа? А Наташа? Если Раиса Николаевна в сознании… Ох, сил больше нет. Виктория подтянула ноги, положила на колени свободную руку и на нее голову. Сил больше нет. Голова раскалывается… Голова… Голова…
…Грохот сзади — гонятся. Бежать изо всей мочи — предупредить! Предупредить всех. Немеет спина, ноги вязнут в густой черноте. Вязнут… Кто это хватает? Кто тащит? Не вырваться… «Виктория, Виктория!» Чей голос? «Проснитесь, Виктория». Чей голос?.. Где?.. Глаза не открыть. Голова…
— Я — сейчас. Я — сейчас. Ноги — не могу…
Татьяна Сергеевна и Тоня держат под руки, поднимают, а у нее ноги проваливаются, как во сне.
— Это, говорит, что за такое безобразие, ежели, говорит, ты ни аза не знаешь, подлец. (Откуда этот визгливый голос?) И по-всякому его назвал. Не знаешь, говорит, сукин кот, где у тебя какой арестант содержится. И опять его по-всякому.
— Садитесь ко мне, — шепчет Зоя. Маленькое, с мелкими чертами лицо воспалено и так испуганно, что Викторию тоже берет страх. Она садится на край койки и тоже шепчет:
— Что? Что? Кто там?
Визгливую женщину не видно за высокой Дарьей Семеновной.
— Мы, говорит, самолично будем тую барышню разыскивать. И пошли, однако, в подвальный етаж.
— Спасибо, Мавра Михайловна. Теперь бы кипяточку поскорее. Зоя сильно хворает.
— Ах ты, беда бедовская!
Дверь со скрежетом отворилась, захлопнулась, щелкнул замок.
— Это, видимо, вас ищут, Виктория. Сейчас выйдете на волю. Слушайте внимательно и запоминайте.
Виктория не поняла:
— Куда? А вы останетесь? Нет, я…
Все заговорили сразу:
— С ума сошла!
— Слушайтесь, Виктория!
— Что здесь пользы с тебя? А на воле эва каких дел…
Она перебила, заторопилась, чтоб выслушали:
— Я же ничего не умею. Пусть Тоню вместо меня… Или вы. Так же делают, Татьяна Сергеевна. Я же читала…
— Когда сговорено, организовано…
— Слушайтесь!
— Твои-то нас не признают!
— Слушайте и запоминайте. Время дорого.
Слушала и запоминала. Оставить Татьяну Сергеевну, Зою? Здоровой, бесполезной гулять по воле? Невозможно. Слушала и запоминала. Но разве эти несложные поручения оправдают волю? Все запомнила, все ясно. Но…
— Об Зое хлопочите первее всего.
— Не освободят — хоть в больницу.
— Помните: не лезть на рожон. Натке помогите, пока мать больна.
Где-то что-то грохнуло, голоса и шаги гулом ворвались в коридор.
— Давай-ка поцелуемся. Идут, — сказала Тоня.
Уже в тюремной конторе, обнимая отца, соображала, как подступиться к Нектарию. Он тяжело поднялся со скамьи:
— Слава богу. Слава богу. Задала феферу драгоценная барышня. Весь город за ночь обшарили. Едемте к маменьке скорей — не заболела б с испугу.
Тут же решила: вот оно — мама поможет.
В несколько минут знаменитые бархатовские вороные домчали до дому. Еще раз поблагодарила Нектария и сказала:
— Пожалуйста, приезжайте поскорей. Сегодня же… пораньше.
Он внимательно посмотрел.
— Явлюсь, как приказываете, Виктория Кирилловна.
Все рассчитала правильно. Мать плакала о ребеночке, о Зое, а пережив тревожную ночь, готова была выполнить любое желание Виктории.
— До чего же можно дойти! Немцы госпиталя обстреливали, но детей там не было!
Нектария Лидия Ивановна встретила грозно:
— Обещайте исполнить мою просьбу, или возненавижу!
Только перед ней он так терялся, становился жалким, покорным.
— Зачем же страшные угрозы? Почитаю за счастье исполнять ваши редчайшие просьбы, Лидия Иванна.
— Вот слушайте, что проклятые тюремщики выделывают!
Вряд ли Виктории удалось бы рассказать ему Зоину историю так трогательно и страстно. Нектарий поцеловал руку Лидии Ивановны:
— Доброта ваша безгранична. Однако попался на слове — придется хлопотать об этой заложнице.
— Надо бы поскорей, — не удержалась Виктория. — Такое заболевание, каждый день, понимаете…
— Понимаю, Виктория Кирилловна, все понимаю, — перебил он добродушным тоном. — Даже то понимаю, что мальчонку этого грудного будут в большевицкой вере воспитывать. Понимаю. Но у нас, у купечества, слово — закон. А уж Лидии Иванне…
Мать фыркнула и рассмеялась:
— Глупости какие говорите! Пока мальчонка вырастет, мы забудем, что это за слово такое: «большевик».
— Дай бог. Вашими бы устами…
— Вот именно! Так сегодня же! — Ей одинаково нравилось радовать Викторию, быть доброй и командовать Нектарием.
Вот и день к концу. Вернулась к нормальной жизни. Можно двигаться свободно, выйти на улицу, заняться чем угодно. Тошно. Душистое мыло, губка, которыми смыла тюремные запахи, чистое белье, постель, кофе со сливками — все как ворованное. Нельзя ни минуты без дела. Что еще? Письма Тониной матери и сестрам Дарьи Семеновны написала, опустила. Сбегала к Гаевым. Страшно у них. Об аресте они знали уже, расспрашивали о тюрьме. Сергей Федорович вытирал слезы, сморкался, бормотал: «За что нам это? Ну за что? — Потом вдруг: — Танюша еще в детстве была непослушная».
Владимир курил, ломал спички, вцеплялся пятерней в свои кудри, будто хотел их вырвать. Нет у Наташи опоры.
Она все куталась в беличью душегрейку Раисы Николаевны, говорила неторопливо, спокойно. Только очень уж неподвижные были глаза и такой ровный голос. Проводила Викторию в переднюю:
— Об этой вашей ночи не надо лишних разговоров. О дружбе с нами тоже. Просто учимся вместе, с прошлого года.
Ничем не помочь.
— А не попробовать через Бархатова и Татьяну Сергеевну?..
— Ни за что. Может быть хуже. Они ее ненавидят, не надо напоминать. Поняли?
— Да. Конечно.
Может быть только хуже. Узнать бы, что у Дубковых. Завтра эту визгливую надзирательницу разыскать. Мавру Михайловну. Адреса точного нет. Озерной переулок и примета, что приданое дочери к свадьбе готовит. Наверное, всей улице известно. Денег бы надо побольше. Дарья Семеновна говорила, что Мавра эта бескорыстием не страдает. Они с Тоней связали ей шесть полос кружев на подзоры, получили за это две шаньги с картошкой. Шкура. Крутилины заплатят на будущей неделе — долго. У Станислава Марковича занять до получки. Только бы не завел опять: «Я вам чужой! Что вы от меня скрываете?» Хотя он стал куда проще. Не оттого ли, что времени не хватает на дурацкие разговоры? Ох и хитрый же Нектарий. Хотел заставить его работать в кадетской газете. Не вышло — впихнул в театр декоратором. «Мне надо вас держать при глазах — я поручился». Платит не скупо, но держит «при глазах» с утра до ночи.
Неспокойно за Дубковых, а идти к ним нельзя. Станислав, наверное, знает. Неужели может не прийти сегодня? Если б знал, как я жду его. Поискать в комоде — вдруг еще что-нибудь можно продать? Мавре-то платить надо. Сколько? Раисе Николаевне решили сказать, что Татьяна Сергеевна в Юрге. В бреду все зовет Танюшу. Плохо у Гаевых с деньгами… Хоть бы новая кухарка человеком оказалась. А, знакомый стук.
Станислав Маркович влетел в распахнутой меховой куртке, взял Викторию за руку, прижал к груди:
— Слышите?
Она услышала, как бьется его сердце:
— Вполне нормально. Вы ведь бежали.
— Лидия Ивановна рассказала. Простить не могу себе! Спал, как свинья, когда вы… Черт бы меня побрал!
— Только не сейчас. Дубков где?
— Успел скрыться. Опомниться не могу. Удрал из театра, все бросил…
Он оглядывал комнату, будто искал что-то.
— Анну Тарасовну не взяли в «залог»?
Он все разглядывал пол, печку.
— Я встретил Колю утром. Она берет белье стирать — можете отнести. Там есть свободное пространство? — Он показал на верх печки.
— Не лазала туда. А что?
— Спрятать кое-что можно?
— Конечно! Оружие?
— Почти. — Он сунул руку за спину, под куртку, долго копошился, вытащил сверток в промасленной тряпке. Запахло свежей газетой. — Шрифт.
Печка оканчивалась зубцами, они почти упирались в потолок. Места на печке оказалось много, но в отверстие между зубцами не проходила рука. Запихнуть сверток можно, а как потом достать? Станислав Маркович стоял на стуле, поставленном на стол, смотрел на сверток, на Викторию, на печку, опять на Викторию, оглядывал комнату.
— Придумала. — Она разделила шрифт на пять частей, маленькие свертки перевязала толстой белой ниткой, сделала у каждого длинную петлю. — Наденьте на зубцы. Белое — совсем не будет заметно.
Она не спрашивала, зачем нужен этот шрифт, какое он имеет значение. Но раз его надо спрятать… Хорошо, что он у нее на печке.
Тюрьма не отступает, не отпускает. И долго еще не отпустит.
А Нектарий только ради мамы… Или самому отвратительна жестокость? Жестокость рождает жестокость? А доброта? А любовь? А ненависть?
Среди ночи померещился далекий гром. Соскочила с постели, распахнула форточку, морозный пар заклубился. Стало ясно слышно: где-то погромыхивало и будто глухо ударяло. Кто может быть? Партизаны? Близко их нет, да и не пойдут — город не на магистрали, а войск много. Склады оружия взорвали? Может быть. Тихо.
Прохватило холодом, приятно согреваться в постели. А там спят сейчас? Теперь трое в камере. Мавра сказала: «Попеременке на койке ночуют, а днем больше докторша полеживает — больная, видать».
Когда вышла в коридор, а их захлопнуло в камере, что-то постороннее, твердое засело в груди. Так и сидит. И давит. Спать мешает.
Нектарий сдержал «купеческое слово». На другой же день Зоя вернулась домой. Виктория застала ее совершенно счастливой. Сынишка здоров — его вместе со своим кормила жена другого железнодорожника. Заходил к Зое доктор Лагутин (эту фамилию называла как-то Татьяна Сергеевна), обнадежил, что резать не придется, назначил лечение. Тут уж и боль и жар не трудно перетерпеть. Казалось, и о муже Зоя знала что-то. О ней можно не беспокоиться пока.
Опять грохочет. Хочется спать, а не уснуть. Каждую ночь теперь так. Мавра обещала сегодня взять передачу. К ней вечером надо. Ух и противная баба, разбитная, жадная. Встретила приветливо, весьма одобрительно оглядела мамину котиковую шубу (и сегодня в ней надо идти). Деньгами осталась довольна. Во второй раз даже записочку от Наташи взяла. Но пакеты берет маленькие — не пронести, говорит.
Из университета надо к Гаевым. Ночует у них сегодня Руфа. Потом домой, потом на Кирпичную, опять домой, и к Мавре. К Дубковым не успеть. Придется завтра. Не забыть французские сказочки для Петруся. Почему у них всегда легче становится? Сейчас-то веселого мало, а все-таки…
После тюрьмы шла со страхом — как они? Как мальчики без отца? Почти месяц до этого не ходила, не позволено было. Ночь ареста спутала, отодвинула все. Казалось, Дубкова давно уже нет дома.
Петрусь встретил, как всегда:
— У-у! Косатая, здрассте!
Анна Тарасовна стирала у печки, сказала:
— Заходьте, заходьте, — будто ничего не случилось и Николай Николаевич через часок вернется с работы. И в хате по-прежнему — бело и красиво.
Рядом с Петрусем сидел белоголовый мальчик лет десяти. Они разбирали высыпанные на стол пуговицы. Тут же у окна девушка что-то шила. Она собрала с лавки шитье, освободила подле себя место.
— Садитесь.
Виктория узнала голос и тогда увидела, что это Настя Окулова, только сильно похудевшая и будто строже, старше. Вспомнила последнюю встречу с ней, славгородские события, посмотрела на мальчика. Настя сказала:
— Егорка, племянник мой.
Мальчик нехотя подал руку и стоял вялый, глаза не то видят, не то нет. Настя пригладила льняные пряди:
— Иди, играй. Мы здесь и живем у тети Ганны. Родная тетка выгнала — «славгородские красные». Тут роднее. Верно, Егорка? Садитесь. Вы на медицинском? А я на историко-филологический хотела. Да вот и восьмой класс не кончила.
«Опять стыдно, — подумала Виктория, — опять будто виновата, что учусь». Вспомнила, как глупо вела себя когда-то с Настей, и удивилась ее дружелюбию. И обрадовалась неожиданной мысли:
— А зачем восьмой класс? Сдавайте, как я, сразу на аттестат зрелости. У меня есть записи, учебники. Это не очень трудно — я ведь училась в седьмом и готовилась.
Анна Тарасовна тряхнула отжатую наволочку и сказала, как всегда, спокойно, певуче:
— Не вековать же тебе на мельнице. Учись пока. Витя и поможет, когда нужно.
Очень хотелось рассказать Анне Тарасовне о тюрьме, но мальчики тут же играли пуговицами в блошки. Смеялись, выкрикивали какие-то свои словечки:
— Пошла колода в болото!
— Промашка!
— Попашка!
Спорили:
— От ручки отскок — нечестно!
— А как съехала, было честно?
Только Егорка молчал. Иногда по лицу будто судорога пробегала, глаза стекленели. И сразу же, как разбуженный, он возвращался в игру. Петрусь и Коля, конечно, замечали, но не показывали этого.
Перед ужином старшие мальчики пошли за водой. Виктория спросила:
— Егорка здоров?
— Странный? Заметно очень?
— Он уже лучше, тетя Настя. Совсем лучше. Витя первый раз…
— Я думала… может, к доктору его… — «Как грубо, глупо я».
— Отойдет помалу, потиху. Хлопчик ладный, порядливый. Такое повидал…
— Я его в яме нашла, под горелыми балками. На четвертый день. Черный, одни кости, как мертвый лежал. Неделю никакого слова не говорил, ни на шаг меня не отпускал. Схватит за платье и стонет. У него на глазах все село вырезали и сожгли. И всю нашу семью: маму мою, отца, сестру, невестку — Егоркину мать… — Настя говорила медленно, с усилием, будто старалась и все еще не могла понять, что случилось. — И его сестренку маленькую на руках у дедушки — шашкой надвое… А села нашего как не бывало — ровно, черно. Только печи стоят, да ямы от погребов остались.
— Убил бы я их всех! Всех. — Голоса и глаз Петруся не узнать.
Жестокость рождает жестокость.
— Не треба, сынку, напропалую убивать винного и невинного. То не по-нашему. Жизнь повернуть, чтоб тым гадюкам жала повыдергало. Вот как по-нашему…
Жизнь повернуть. Это ведь тоже… Добром же нельзя? Нет, невозможно помириться с насилием. Бросьте-ка старый ключ, товарищ мамзель. Или попробуйте уговорить умного, образованного, по-своему честного, по-своему доброго, благородного Нектария Нектариевича Бархатова. Он ведь не пустой человек, а жизнь-то сложилась, в сущности, трагично. Разве забудешь его замученные любовью глаза? А как он говорит о детях? О природе, об искусстве?
Зачем одному человеку миллионы, рыбные промыслы, заводы? Огромный особняк, две дачи, десятки прислуги? Разве справедливо? Зачем пугать прохожих, летая на кровных вороных? Можно извозчика нанять, а то и пешком. Это даже полезно, ведь необъятная толщина никакой радости не приносит.
«Потребности мои по моему образованию…»
Верно. Верно, Нектарий Нектариевич. Именно: по образованию. Вы же отлично знаете цену образованию. Любите книги, музыку, живопись, архитектуру. И вы великолепно знаете свое дело, у вас размах, смелость, сила, и вы привыкли управляться с миллионами. Говорите: «кто привык считать пятиалтынными». Так помогите. Вы же патриот. Разве не завидное дело: повернуть жизнь? В огромной России — подумайте. А может быть, во всем мире. Разве не прекрасная цель создать жизнь, когда «sponte sua, sine lege, fidem, rectumque…»? Вы же умеете увлекаться, не боитесь рисковать — рискните, попробуйте… Вы же человек…
Стал бы он слушать эту обидную речь? Вчера папа сказал о нем: «Читал Маркса, и будто понимает. И тут же ницшеанские рассуждения: рабочие бесталанны, люди низшего качества не сумели бы сами наладить промысел, погибли бы. Талантливых и умелых, как он, — единицы. Им жизнью дано право на львиную долю…»
Ой, уже будильник. А сейчас, кажется, и уснула бы… Пошла в кухню за теплой водой, услышала разговор и остановилась. За перегородкой, в «черной столовой», где хозяйка угощала мужиков, привозивших продукты и дрова, говорил незнакомый мужчина, останавливался, громко прихлебывал чай:
— Сказывают: Москву надобно брать. А что в ей, в Москве, германец аль другой чужак? Сказывают: большеки. Ну, пущай большеки. Сказывают: они супостаты, звери. Мы ихнего зверства не видали.
Звякнул стакан, из него наливали на блюдце.
— Да, — сказал Ефим Карпович и вздохнул.
— Царь, — это снова чужой голос, — шкуру драл, но маленько оставлял. А ноне как живому остаться не знаешь.
— Да-а, — сказал опять хозяин и вышел на кухню.
Пока он подкладывал дрова в плиту, Виктория спросила тихо:
— Вы не знаете, Ефим Карпович, ночью гром какой-то?
Он втянул голову, сказал еле слышно:
— Однако, бунт… в красных казармах… бунт.
— Как?
Запели, затрещали дрова, и он чуть прибавил голоса:
— Новобранцы, которые мобилизованные… бунт.
— А гром?
— Сам Захватаев с пушками. Убитых не сочтешь, и город на осадном теперь положении.
В университете тоже говорили, что молодые солдаты в казармах на Иркутском тракте арестовали офицеров, выпустили политических из тюрьмы, которая рядом. Захватаевский корпус окружил казармы с тюрьмой вместе. Расстреляли больше тысячи солдат и заключенных. До сих пор все вокруг оцеплено, а трупы возят на Каштак. А в общем-то никто ничего толком не знал, каждый рассказывал по-своему, со своими страшными подробностями.
Хорошо, что Татьяна Сергеевна не на Иркутском тракте. На Кирпичную сегодня лучше, пожалуй, не ходить. А бинтов набрала уже много. Интересно, куда они? Для чего? Для подпольной типографии? Глицерин зачем-то идет для гектографа. Те легкие пакеты, что приносил Коля, были тоже бинты, наверное. Но спрашивать не надо. Сказано: «Сбирай бинтики. В разных аптеках не помногу бери. Накопишь с полсотни — неси». И все. Так, значит, надо.
Только на лекциях, особенно у Дружинина, отпускало напряжение. В перемены вдруг начинала определять, кто из студентов за союзников, за эсеров и меньшевиков, за автономную Сибирь, кто за большевиков. А какое значение имеет один медицинский факультет? Да и многие сегодня — так, завтра — иначе.
Не радует что-то и солнечная сибирская зима. У Гаевых плохо. Температура спала, Раиса Николаевна очнулась, первое, что спросила: «Где Танюша?» Сказали — в Юрге. Поверила или нет? А вчера к ночи опять подскочила температура. Врач боится воспаления почек: «Состояние внушает опасения. Сердце, годы». Была бы Татьяна Сергеевна… Может быть, лучше сегодня пойти на ночь вместо Руфы? — у нее опыта нет, инъекции не умеет. Да, после Мавры — к Гаевым.
За обедом мать рассказала, что Нектарий ждет клавир и текст новой оперетты австрийского композитора Кальмана, где у нее будет заглавная роль.
— Такая, говорит, роль, такая, что не было никогда и не будет. Да, в Австрии, оказывается, революция. И в Германии там что-то. Конечно, большевики намутили. А у нас-то хорошенькая история: восстание солдат! Что они понимают? Господи, мученье какое — до того пельмени вкусные… Но стоп! — Вдруг запела: — «Не стыдно ль вам так много есть? Живот набит уж до отказа!» И смотреть не хочу! — Ушла из-за стола, оглядела себя в зеркале. — Интересно: никто не дает и тридцати. А Витку считают падчерицей — дураки! Ох, как хочется скорей новую роль. Ты будешь мне помогать, мой царь персидский грозный Кир, грозный Кир… — и болтала, болтала.
Отец не раздражался теперь ее политическими открытиями. Спрашивал о новой оперетте, о роли.
Вечером, когда мать ушла в театр, Виктория подсела к отцу в сапожный угол. Следила, как он прокалывал шилом дырочку в подошве и легко вгонял молотком деревянные шпильки.
— Как ты быстро научился. Руки у тебя — право, ты мог бы хирургом быть.
— Польщен. — Отец глянул веселым глазом. — В твоих устах это высшая похвала. Ну, так чем озабочена, дружок?
— Раисе Николаевне плохо. И боюсь — Мавра передачу не возьмет из-за…
— Не возьмет, наверное.
— Схожу все-таки. Сговорюсь на другой день.
— Деньги нужны, Виташа? Я сдал заказ…
— А я за уроки получила. Могу даже «долг» тебе отдать.
— Весьма необходимо. Давно хотел сказать: твоим маленьким приятелям обувка не нужна? Зима ведь. Я бы сшил между делом.
Отец объяснил, как нужно снимать мерку, заставил тут же проделать все это с ее собственной ногой.
Ему нравилось самое ремесло? Или что овладел им отлично? Или то, что эта работа не приносит России вреда?
— Сапожником будешь всю жизнь?
— И это нужное дело. А вообще, видно будет.
— Ох, папа, что будет?
Отец смотрел на нее, будто решал в уме трудную задачу.
— Надо забронировать сердце, Виташа. Без большой крови сейчас уже не выйти из этой схватки. Такой клубок! Союзники, Америка, Япония… Надеяться можно, что их интересы столкнутся и ограничат друг друга.
— Но жестокость, папа? Когда я была маленькая, так не было. Детей грудных, женщин… Пытки, издевательства. Станислав Маркович сказал: восстание спровоцировано, чтоб выявить ненадежных новобранцев и, главное, чтобы расстрелять арестованных большевиков.
— Очень возможно. Революции в Европе вздыбили капитал во всем мире: быть или не быть? Тут уж… Забронировать сердце надо, Виташа. Крови, жестокости столько придется увидеть…
За разговором Виктория не заметила времени и собралась к Мавре поздно. Беспокоилась, что она не возьмет передачу, — наверное, и в той тюрьме усилен надзор.
Мавра открыла ей, испуганно вскрикнула:
— Ох, господи батюшка! — Пошла в кухню, плаксиво приговаривая: — Что ныне и делается-то. Ой, что и делается!
«Не возьмет». Но заговорила спокойно, будто не ожидая отказа:
— Да, делается бог его знает… Я немного принесла, — и начала открывать портфель.
Мавра замахала на нее руками, громко всхлипнула и заголосила:
— Да что вы, что вы! Такая беда, уж такая беда! Перед утром-то нынче их ведь расстрелили, царствие им небесное.
— Что?.. Кого?
— И тую дохторшу, сродственницу вам, Татьяну, и тыих, что с ней, рукодельные такие женщины, — причитала Мавра, морщила красное лицо, — всеих троих голубушек вывели и расстрелили. Упокой господи душеньки ихни.
— Откуда вы знаете? — Перехватило голос, захрипела. — Может, перевели куда-нибудь?
— Нету, нет! Муж-то мой старшим надзирателем — сам и видел. И тут же их на сани склали и повезли со двора. Радикульчик под заплотом остался — никак, сродственницы вашей — муж мне и принес. — Мавра приподняла крышку большого сундука, сунула руку и подала знакомую коричневую сумочку. Кожа на одной стороне была темная, жесткая, скоробившаяся. — Однако, в крове смокла…
Виктория положила сумочку в портфель, прижала его к себе и вышла на улицу.
Звезды. Звезды — в глазах рябит. Месяц узкий на небе. «Расстрелили». Месяц как баба-яга. «Расстрелили». Пошла по темной тропинке между сугробами. «Расстрелили». И дома отцу сказала:
— Расстрелили.