«Как буду без вас, дорогие мои, не понимаю».
— Пальто застегни, прошу…
— Солнце же. — «Как мне без вас? Дубки, Рушенька…»
Ба-ам-м!
— Третий уже?
— Иди. Любишь — на ходу.
Последний раз перецеловала всех.
— Мне только по-французски пиши!
— А мне — хоть по-украински!
Егорка молча прижался соленой щекой, другую вытер ладонью.
— А тебе по-каковски?
— Как сама хочешь, — спрятался за маму Ганну.
— Сама до нас приезжай.
— Приеду, мамусю! Как же я без вас?
— Пальто! Ветер же! Смотрите за ней, Леня. И не позволяйте холодную воду… Приезжай же, Витечка!
— Летом — непременно! Не плачь, Руш! Сережа…
Ба-ам-м!
— Иди же, иди…
— Не волнуйся, Руш! — Вскочила на площадку, пропустила в глубину Журавлева. — И вы ко мне все приедете. Приглашения на всех языках! Тебе-то по-каковски, Егорка? — «Как я — без вас?»
— Нам, будущим медикам, — по-латыни! — Сергей треплет белую, вихрастую, как его собственная, голову. — Только по-латыни, синьора.
Егорка трет щеки. Ему грустно прощаться с ней, и конечно же, поезд, вокзал напоминают о сегодняшнем письме, о неожиданном и трудном, что впервые надо мальчишке решать самому. Настя, родная, близкая, зовет к себе, в Лешин город, а сердце Егорки приросло к Дубкам, к маме Ганне…
Ба-ам-м!
Все. Три года ждала этой минуты, а теперь что острее — боль или радость? Руша, милая! Петрусь щурится, поглядывает на небо, искоса на Викторию, и улыбается.
…Так легко подступали слезы, когда Станислав погиб. Петрусь, будто случайно, сказал:
— Глянь-ка на небо: облака тонкие, паутиновые. А вон то, длинное — как хвост от кометы, да?
Глянула вверх, и слезы ушли, не скатились…
Почему не бывает, чтобы все дорогие жили рядом? Мамо Ганна, мне бы вашу силу! Знакомый гудок отправления — сколько было в поездках этих предвестников новых мест!
Рука Журавлева протянулась перед ней к поручню — страхует. Дернулся вагон. Пошли рядом Егорка и Коля, Рушка и долговязый «синьор». Уплывают мамо Ганна с Петрусем… Разве могу надолго расстаться с вами, Дубки… Батько!
— Не плачь, Руфонька!
Не слышит за пыхтением и стуком. Сергея жаль, Наталку — после первого звонка больно сжала руку:
— Мне пора, дорогое видение. Страсть не люблю смотреть вслед уходящему поезду, — и ушла.
Лагутин оперирует сейчас, рано утром зашел проститься, — сколько друзей! Эсфирь Борисовна: «Не приду на вокзал — обревусь». А Павел Степанович: «Вернешься, головушка, Сибирь так просто не отпустит». Не отпустит.
Конец платформы. До свиданья! До свиданья! Еще раз глянуть — краснеет косынка мамы Ганны, Петрусь…
— Не высовывайтесь! — рука Журавлева напряглась, отстраняет ее.
Отчаянно машет Руфа, грозит кулаком Серега. Дорогие!
Вагон подпрыгивает на стыке, поворачивает, ее прибивает к стенке. Все. Леонид закрывает дверь. Все. Сколько прожито вместе! Три года — как тридцать. Так горячо, так накрепко — с вами. Без вас — как без дома. Не уежать бы. А папа? А Москва?
Трясет, болтает. Служебный вагон (они же работники Дорполита!) поставили в хвост. Прицепят в Узловой к московскому составу. Московскому. Москва. «Как много в этом слове». А здесь сколько еще неувиденного, удивительного осталось. Да, Сибирь так просто не отпустит.
— И в Питер тянет, и будто кусок души отрывается.
— И я! И у меня тоже!
Журавлев улыбнулся, и даже грустные глаза повеселели:
— Значит, прикатим сюда через годик?
— Непременно. Конечно.
— Теперь мне жизнь не в жизнь, если не узнать весь Байкал, Ангару до Енисея, Енисей до моря, Золотые эти горы.
— Да. И это!
— Тогда пойдемте в купе.
Голос у него мягкий, душевный. И вообще он… непривычный — в изящном пальто и в шляпе. Надел, чтоб не измять.
— Я рада, что еду… — хотела сказать «с вами», но сказала: — Не одна.
— Удивительное совпадение: и я, представьте, рад, что еду с вами.
Леонид шел сзади, но его усмешку она услышала.
От окна купе повернулся стройный человек в галифе и кавказской рубашке, подпоясанной узким ремешком с металлическими наконечниками; взялся рукой за шею, спросил хрипло:
— Очень я вам некстати, молодые? — В буйной черно-седой бороде шевелилась улыбка, за очками смеялись глаза.
Они спросили вместе:
— Почему?
— Третий, говорят, лишний.
— В данном собрании неизвестно, кто третий.
— И никто, значит, не лишний.
Какая-то странная у него хрипота.
— А вы отчаянно простужены.
— О-о, давно и надолго. — Рука его все еще была на шее под бородой. — И вряд ли это интересная тема.
— Я же медик, у меня аптечка. Горчичник, скипидарное растирание — я могу вам все…
Черные глаза смеялись и удивлялись:
— Нет, юная радость моя, ничего не нужно. Я вполне здоров и молодею в таком обществе. А это, — не отнимая руки, он взглядом указал на шею, — трахеотомия. Вы, медик, понимаете, конечно. Однако жизнь превосходна, честное слово, и без звонкого голоса. И, сознаюсь вам, люблю поговорить. Если не раздражает собеседников болтливый хрипун.
— Ну, вот еще! — «Дифтерит был или круп? Но почему не вынули трубку, и «надолго»? — Вы тоже в Москву?
— К сожалению, в Омск. — Он смотрел на нее и на Леонида с интересом, удивлением, чуть не восхищением. — Но и это путь не короткий, успею надоесть.
— Скорей уж мы — вам. Садитесь, Витя, на любимое место. — Леонид убрал наверх вещи и пропустил ее к окну.
Что бы ни бежало за окном вагона, все притягивало. Даже ровные поля и долгая стена леса вдоль полотна ничуть не надоедали. На солнечное сибирское небо наглядеться невозможно, и думается у окна яснее и спокойнее.
Поезд набирает ход, сильней покачивается, громче постукивает вагон. Проплывает лесок, чаще столбы, линии проводов опускаются, поднимаются, рассекают небо.
Леонид сел рядом с попутчиком, не слышно за стуком, что говорят. Нет, все вперемешку, дыбом, и не успокоиться никак. Руфа грустить будет. Друзей у нее много, родители славные, братья, сестры — все ее любят. Но эти дороги вместе… Пять тысяч верст отстучали по Сибири вагоны Пер-Тера. Не забудется вовек это лето — тревоги, огорчения, удары, победы, радости и удивительность во всем каждый день. Вместе жили в купе, вместе жадно смотрели, слушали, узнавали, думали, спорили. Вместе чувствовали через Рушино нежнейшее сердце. Руфонька, вспоминай, но не плачь! Сереге тошней без меня — два года: анатомка, удачи, неудачи, недоумения, великие медицинские открытия! Хорошо бы ему с Наташей работать, но она теперь — губоно. Да и нелегко с ней. Горб виноват, конечно. Вчера, прощаясь, Раиса Николаевна сказала:
— Наталья осиротеет. Вы как-то сумели прорваться к ней. Пишите почаще.
Наташа. Словно предала ее своим отъездом. Мало, а пожалуй, и вовсе нет у нее близких друзей. А после смерти Георгия совсем она замкнулась. Может, Серега к ней все-таки прорвется? Облака блестят, как снег. Даже зиму сибирскую жалко. Егорка — будущий медик? Сколько выпало бед мальчишке. Будущий медик? Может быть. Я ведь тоже в его годы решила. Серега обещал опекать. Конечно, лучше бы здесь Егорке. А если Насте с малышкой трудно? Леша-то в армии. Ох, скорей бы мир. А что бы ей к Дубкам приехать, поступить бы в университет. Эх, не знала, не зашла к ней! Написать? Маме Ганне напишу, она рассудит, как лучше всем. Лес осенний будто в пламени. Петрусь в школе уже. Боялась за него: маленький, на костылях, а дети-то всякие — задразнят, зашибут. А он уже верховодит в классе. Светлая головенка! Пришел на днях серьезный, деловитый, положил ранец, поставил костыли, сел:
— Мам, тебя в школу просят. Хотят, чтоб я в четвертый класс шел. Знания не соответствуют.
Это было невыносимо трогательно и смешно, Анна Тарасовна спросила:
— А сам хочешь?
— Не хочу. Скажут: из-за батька перевели.
— Ну, яка ж то причина? Кто хочет сказать — найдет что. А торопиться нам не треба, сынку, добре рассудил.
Дубки, Дубки, очень больно кусок души отрывается.
— Как, Виктория, в Узловой чай организуем?
— Пожалуй. А как вы?
Попутчик весело поднял руку:
— Принято единогласно.
Узловая. Тоже кусок души. И еще где-то — в Шанхае ли, в Америке, в Париже?.. Напишет ли? Тоскует ли? Ведь меня-то любила. И к папе, пусть привязанность, а все-таки была крепкая. Никогда не могла и не смогу понять. Оставила для нее адрес Ольги и папы на всякий случай. Ефим Карпович качал головой, вздыхал:
— Попалась пташечка в силок. Как вырвется?
Как? Да захочет ли еще? Может быть, триумфы дороже? А если и захочет? Беспомощная, бестолковая, боится одиночества, нужды и этого… Ненавижу его. Ненавижу…
Такой же, как летит за окном, был огненный лес, и на душе отчаянно мутно, ухнулась в ледяную воду, а Станислав…
— Витя!
— Да?
— Вениамин Осипович интересуется вашим будущим.
— Будущим? Моим?
Старик подвинулся и наклонился к ней через столик:
— Ведь вы должны любить детей.
— Я и люблю. А что?
— И вас не привлекает педиатрия?
— Я хочу — хирургом…
Он посмотрел на ее руки, как-то виновато улыбаясь, посмотрел в глаза:
— Моя сестра — детский врач в Петрограде. Знал бы, что вас встречу, захватил бы ее письма. Поэмы. Прежде она писала: «Хоть голову разбей, наизнанку вывернись, негде раздобыть средства. Ведь капля в море наши образцовые больницы, ясли, консультации, молочные кухни. Два миллиона малышей гибнет в Росии каждый год, а мы бессильны». Подумайте — два миллиона. Чуть не каждый третий из родившихся. Сколько материнского горя, подумайте, — он слегка задохнулся, помолчал. — В необъятной России-матушке благотворительность, земства могли содержать едва ли сотню детских учреждений. Я не надоел вам?
— Нет, что вы!
Он опять взглянул на нее, удивляясь и радуясь:
— И вдруг — как во сне или в сказке: государство дает средства. В разрухе, в войне, в голоде дает средства. Хорошо? Еще бы! А врачей-то нет. Вообще врачей мало, а уж детских… Самая тяжелая, самая ответственная и, по моему разумению, самая скромная специальность. Светлые люди должны встречать ребенка в этом мире, радоваться ему, беречь. Надоел? Нет? И подумайте только, первый год жизни — самый хрупкий возраст, а ни в одной университетской клинике еще нет отделения для грудных. Жаль, что не в Петроград едете. На всякий случай сестрин адрес вам запишу. Нет, после. Заговорил? Отдыхайте, мой свет, смотрите. И Пушкин любил осень.
Смотрела в окно, временами прислушивалась к разговору. Слова Леонида лучше долетали, хотя он сидел дальше от нее.
— Меня Камерный привлекает. Своя дорога, и даже известный культ формы, и… Коонен. А что сейчас они ставят?
Вениамина Осиповича не слышно. «Сакунтала» помнится, как живые картины. А о чем она? «Саломея». Осталась в памяти только страшно красивая, жестокая Коонен. И ясно, будто видела вчера, история трагической любви некрасивого поэта к великолепной Роксане — Коонен. Детство.
С того утра, когда шли из Чека, Леонид сразу стал ближе, и сразу нашлось, о чем разговаривать. Хотя он молчаливый. Иногда в далеких прогулках по алтайским лесам и озерам рассказывал о детстве в тверской деревне, об архитектуре своего любимого Питера, об Академии. Первое время смущало, что он ходил босиком, к тому же беспокоилась: поранит или наколет ногу. Он посмеивался:
— Скорей ваши тюфельки проносятся, чем задубелые мужицкие подошвы.
По-Шуриному — расхлебеня, а видит такое, чего другой внимательный не заметит. Алтай — Ала-Тау — Золотые горы. Сколько легенд и красот, и даже названия будто зовут: Бия, Катунь, Ануй. Там, кажется, до сих пор неспокойно. В поездках случалось, что Лузанков не позволял уходить далеко. Не то в Черепанове, не то в Алтайской рабочие сидели на «Проделках Скапена» с винтовками. Конный отряд бандитов разбойничал где-то недалеко и зверски расправлялся с красными. А потом — жестокость родила жестокость — на маленькой станции (стояли недолго — играть было негде и не для кого) — самосуд. Женщины отбили у конвоя пойманного бандита и зарубили лопатами. Женщины. Вдовы и матери замученных. С яростью, с рыданиями зарубили. А дети кричали от страха.
Одна маленькая Аниска с ошпаренной ножкой попалась за всю «практику». На перевязке сама чуть не заплакала с ней, стала рассказывать про Дюймовочку. И так и повелось — обеим помогала сказочка. А как-то Аниска спросила:
— Потом она к маме обратно приехала?
И появился новый конец у сказки.
Дым летит густо, а в просветах ржавые папоротники, красноватый подлесок, темные гривы хвои. Осенью всегда будет особенно думаться о Станиславе.
Медленнее ход, толчки на скрещениях рельс, тише перестук и скрежет колес. Стоп.
— Было мне около одиннадцати. — Глухой, и без тембра голос у Вениамина Осиповича, а чем-то приятный. — Тетка сболтнула: «Она тебе не мать, а мачеха» — и испугалась: «Пошутила я, никому не говори». А будто отравила меня. Я стал ревниво замечать, что к сестренке мать ласковей, балует, не строжит, как меня. Конечно, думаю, Юлька родная ей и глаза такие же голубые. И однажды в сердцах закричал: «Не стану мачеху слушаться». Она, как сейчас помню, побелела и на стол оперлась: «Откуда ты это взял?» — «Сам вижу». Мама заплакала: «Не знаю — своих не дал бог, — не знаю, можно ли крепче любить, чем я тебя и Юленьку». Обоим была не родная, а роднее иных родных. — Вениамин Осипович дал себе отдышаться. — Так вот и сейчас многие шарахаются: власть рабоче-крестьянская — мачеха нам.
Он помолчал, повернулся к Виктории и задорно, по-мальчишески сказал:
— А знаете, сестра моя считает, что хирургия рождена слабостью терапии.
— Что?.. — Лицо ее залило жаром. — А раны? Войны? Если с этими Врангелями, пилсудскими не кончится, на фронт пойду сестрой.
А он улыбался:
— Войны должны исчезнуть с земли. А дети — и во время войны их надо беречь, лечить, воспитывать. Надо же смотреть вперед!
— Ну хорошо, а травмы? А врожденные уродства?
— Всё будут лечить и предупреждать терапевты.
— Ну… не знаю. Ну… может быть, только когда?
Вениамин Осипович рассмеялся:
— Не скоро, конечно, взрывчатое вы существо! И ваша возлюбленная хирургия еще во многом поможет развитию терапии. Да и война не последняя в мире.
Отходный гудок — поехали. Следующая — Узловая.
На желтом закатном небе чуть покачиваются, переплетаются прозрачные ветки березы, редеет листва. Два кедра не шелохнут плотными кронами. За лето разросся шиповник над могилой. Красные листья ложатся на красный камень. Осень. Вытащил из ледяной реки — осенью. Переломилось, очистилось от неприязни чувство к нему тоже осенью. А этой осенью должны были вместе ехать в Москву. Тихо как. И птиц уже не слышно, и в воздухе горечь увядания и кладбища. Ожидая смерти, просил передать: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим…» Почему, ну почему думала о нем нехорошо, неверно, так долго не понимала, обижала?
— Не замерзли, Витя?
— Как вы неслышно… Разве пора уже?
— Если московский не опоздает. Я подожду вас у сторожки.
Шли быстро, молча. Загорались окна и уличные фонари. Так знакома и навсегда памятна Узловая. Оттого, что рядом Леонид и можно молчать, а захочешь — говорить, легче. А оттого, что может быть легче, что все может отодвинуться, — опять еще больнее. Если вспомнить, в каждом дне найдешь поступок, слово, которого не надо бы. А не вернешь, не загладишь ничем, никогда. Самое страшное слово — «никогда». И никогда оно не оставит, всегда будет упрекать.
— Страшное слово — «никогда».
— Оно может быть разным. И добрым.
— Для меня — не может.
Свечка в фонаре пыхнула, затрещала и погасла. Чернота кромешная. Вовремя забралась на свой этаж. А спать не хочется. Новые попутчики уже похрапывают внизу. Может, и Леонид засыпает? Вчера спросила бы запросто. А проводили в Омске Вениамина Осиповича — и что-то случилось… Нет, почему бы не спросить: «Хотите спать?» Почему? А зачем? Пусть спит. Легла на спину. И вовсе не пусть, а не сказать ничего. Некулема. А он почему не заговорит? Не хочет? Ну, не надо.
После Куломзина у моста через Иртыш остановились. С маху сказала:
— Пробежимся по «дикому брегу»? — И тут же скисла, и вдруг великосветским тоном: — Или вам не хочется?
А он так ядовито:
— Представьте, хочется.
И лучше бы пошла одна. Все равно молчали, как чужие: вспомнила Куломзинское восстание, погибших подо льдом Иртыша; потом Озаровского и «поручика Леонида Турунова» — Алексея Широкова — Лешу. Подумала: «И Журавлев — Леонид». Пусть спит, и слава богу, и очень даже прекрасно. Ворочается? Ну и пусть себе.
— Витя!
— Да?
— Я думал — спите.
— Так… дремала.
— Ну, валяйте дальше.
— Нет! Рано еще.
Свесилась с полки — так же, как он. Глаза привыкли к темноте, но лицо его больше угадывала, чем видела, и он не мог ее видеть. Чувство незащищенности, что мучило весь день, ушло.
— Неприютно без нашего хрипуна.
— Просто тоска.
— Эти в бельэтаже какие-то чужесветные.
— И, кажется, до Москвы они. Сколько нам еще ехать?
— Проводники говорят — здесь быстрее, на седьмой день будто бы Москва.
Москва. Даже дрожь берет.
Впереди мелькнул слабо освещенный телеграфный столб, и опять все темно.
— Так засосал театр, что, пожалуй, не оторваться. Эх, жизнь малиновая.
Так же на мгновенье слабым светом выхватило впереди куст.
— А вы этому не рады?
— Архитектуру жаль.
Опять и опять: не то вспышки, не то фонарь откуда-то.
— Знаете, впереди что-то загорается и гаснет. Мы ведь далеко от паровоза?
Леонид взялся за крюк над своей полкой, другой рукой оперся о полку Виктории и подтянулся, чтоб заглянуть в окно с ее стороны. Волосы его чуть касались ее подбородка, тепло запахло мятой, мылом и еще чем-то незнакомым. Надо отодвинуться. Или это невежливо?
— Ну вот, как нарочно, не светится! — сказала так, будто ей без этого света жить невозможно.
Леонид повернулся к ней, чуть блеснули глаза, — зубы, ласково ответил:
— И аллах с ним.
И тут как раз светануло сильней прежнего.
— Вот! А вы не видели!
— Волноваться-то о чем — увижу.
Действительно, о чем? Глупо. Свела на шутку:
— А если вдруг бандиты? Белые?
В ярком свете пробежал кусок плетня, стожок, желтая береза.
— Пойду ловить бандитов.
Внизу один похрапывал ровно, уныло, другой то замолкал, то взрывался громоподобно, с присвистом. Чужесветные. Неприветливые, недовольные.
До Омска жилось как дома, свободно, втроем. На четвертом месте попутчики менялись. В Юрге сел пожилой инженер, говорил мало, о «Копикузе» — грустно и уважительно, о советских хозяевах — иронически. Промелькнула усталая женщина; только и сказала, что едет домой с конференции работниц, укрылась солдатской шинелью и проспала до самого Барабинска. А дальше спутники появлялись на один-два перегона.
Вениамин Осипович с первых минут казался старым другом. Он радовался каждому человеку, и Виктория замечала, что всем, так же как ей, хотелось не огорчать его. Даже инженер из Кузнецка застеснялся своей иронии и пытался находить «кое-что рациональное в борьбе Совдепа (он делал странное ударение на последнем слоге) с разрухой».
Неторопливо «чаевничали» — заваривали какую-то травку.
Коллективный «продуч» Виктория раскладывала на чемодане, покрытом салфеткой, и старалась угостить старика получше, угадать, что ему нравится.
— Попробуйте коржики украинские — черноваты, но очень вкусные. А шаньги надо есть, пока не зачерствели.
— Милая черемуха! В ваших столицах не полакомитесь эдакой прелестью.
Втроем гуляли на долгих стоянках. Читали наклеенные на стенах газеты. «На Крымском участке бои с переменным успехом… На Западном фронте наши части после боя оставили Каменец-Литовск…»
Вениамин Осипович спокойно говорил:
— Ничего. Образуется. Справимся. А вот: восстанавливаем транспорт, ремонтируем, видите. И хозяйство: «В Ивановском уезде крестьяне заканчивают починку плугов, борон, сох». А в Верейском, видите, открыто «четыре постоянных дома ребенка (яслей) и два детских сада». А вот Семашко пишет: «Под грохот гражданской войны, работая на наших ответственных фронтах и постах, женщина не должна забывать своей постоянной задачи — женщины, матери». Вот как, свет души моей.
Занимало его все: архитектура, живопись, театр, литература, экономика, медицина. Но, кажется, больше всего дети. Рассказывал о русской колонии в Тулузе, где кончал коллеж после побега из Нарыма; потом он и Леонид говорили о московском и петербургском ампире; ей было интересно вспоминать в подробностях университет и Манеж, мимо которых чуть не каждый день ходила все детство, не думая, что это ампир, и вдруг:
— Кстати, хирургия детского возраста — это ведь новая специальность. Сколько предстоит поисков, решений, открытий! Нет, я уже не агитирую, мой свет, — так, мысли вслух.
Перед Омском писал адрес Юлии Осиповны в Петрограде и свой омский, глянул на Викторию:
— Нежность в вас, и воля неукротимая… — махнул рукой. — А, не буду!
Очень хотелось его порадовать: буду детским врачом! — но соврать не могла.
Почему Леонид не возвращается? Вспышки реже, тусклее.
Проводили Вениамина Осиповича недалеко. В Омске от вокзала до города версты три. Ветер злющий крутил пыль, бросался песком. Старик все гнал их обратно:
— Давайте прощаться! Заворачивайте!
Отчаянно не хотелось прощаться, но кто знал, сколько простоит поезд? Вениамин Осипович посмотрел на нее, на Леонида, опять на нее:
— Ну, свет Кирилловна, не поленитесь, напишите старому хрипуну. Охочусь знать, как развернется в жизни строптивая мадонна.
Вспышки совсем пропали, а Леонида нет. Вдруг правда бандиты? Сбрехнула шутя, а ведь может быть. Ведь еще не кончено. В Петрограде же убили финских коммунистов.
Нашарила на багажной полке ботинки, шнуровала кое-как, пропуская дырки, лишь бы прихватить высокие голенища. Заурчала дверь, Леонид сказал шепотом:
— Букса у нас горит.
— Ну, слава богу!
— А чему, собственно, радоваться?
— Да нет!.. Просто могло быть хуже.
— Философский подход, мадонна.