Тася рассказывала об умершей матери, — Крутилины любили мать, вспоминали светло и нежно, и это трогало.
Тася останавливалась, подыскивала слова, но поправлять ее приходилось редко. Болтливость пошла ей на пользу, она много быстрей Люды овладевала французским. А у Люды произношение лучше. Но странная, болезненно самолюбива и, пожалуй, высокомерна. Ей трудно, и с ней трудно. Правда, после Мытновых — рай! Дите — «еще грудняшкой в рожок ликерцу подливали, чтоб не пискнул ночку». Сама — «девке образование не больно-ка — была бы краса да тело», а тут же — «туалетец из Парижу»; сам — гроза дома… Крутилиных, конечно, не сравнишь. А все-таки… Отношения в семье и дружеские, и ласковые, а отец почему-то… Командуют им дочки.
Будто в ответ на ее мысли Тася сказала:
— Папа у нас управляющий. И завод и деньги мама завещала нам, дочерям, — засмеялась и договорила по-русски: — Так что папка у нас в кулаке. «Дамы» — пускай, но жену в дом привести не позволим.
Только успела сказать, в комнату вбежал «управляющий». Лицо блестело от пота, искусная прическа сбилась, открыв лысину, холеная борода торчала клочьями.
— Я, кажется, пулю в лоб себе пущу!
Дочери бросились к нему:
— Что ты? Что с тобой? Успокойся, пусенька!
Он выдернул из кармана визитки платок, сильно дохнувший ландышем, прижал его ко лбу и упал в кресло:
— Безумие! Губернский комиссар боится! Командующий корпусом боится! Бархатов, Мытнов и я сами к Раухверкту, к Захватаеву ездили. Боятся закрыть съезд профсоюзов! Боятся арестовать этого мерзавца Стратановича. Он, видите ли, член Сибоблдумы, делегатский иммунитет, это «вызовет возмущение»! Болваны! Цацкаются с этим съездом, а железнодорожники бастуют, Самара пала — это же все большевики! Я — пулю в лоб!
— Папонька! Пусенька! — дочери присели на ручки кресла. — А мы-то? Как же мы?
— Бедные мои девочки! Бедные, бедные! Дай бог нам пережить этот ужас. — Он было обнял девушек, вдруг вскочил, завертелся по комнате. — А какие есть подлецы! Одна… говорят, врач, интеллигентный человек: «Мы — сила, мы создаем богатства мира, мы — не рабы, должны отстоять завоевания Октября». Понимаете ли: «Ок-тя-бря!» Маленькая, от земли не видать, а весь съезд как с ума сошел. Ей-то чего? Интеллигентный человек — ей-то чего не хватает? — Крутилин еще раз рысью обежал комнату. — Что толку, ну что толку: «После съезда всех арестуем»? Им же дают говорить, отравлять массы! Нет, пулю в лоб!
— Папонька!
Он трагически обнял дочерей:
— Благодарение создателю, наша мамочка не испытывает этого хаоса, безумия.
«После съезда всех арестуем». А ведь «маленькая, от земли не видать», из-за речи которой зал с ума сошел, — Татьяна Сергеевна. «После съезда всех арестуем», а Дубков в президиуме. Знают ли они? Сказать Наташе. За Раису Николаевну не так тревожно — из-за болезни сердца она не на виду. К Дубковым нельзя. Коля два раза приносил какие-то невесомые пакеты, чтобы передать на Кирпичную, но: «Приходить не велела мама». Пока еще съезд не кончился. С папой поговорить. После возвращения с гастролей он совсем другой. Во всем другой. Из оперетты ушел, от места в банке отказался. Разыскал какого-то старика сапожника, принялся за сапожное ремесло. Спросила тогда:
— Почему ты так? Зачем тебе?
Он ответил спокойно:
— Посоветуй лучше. Театр — не мое дело. Идти в банк участвовать в распродаже России? Так — с набойками, подметками — по крайней мере вреда не принесу.
Мать сначала расшумелась, даже ногами затопала:
— Здрассте! Примадонна Вяземская — жена сапожника! Мерзость какую придумал! Да я все вышвырну к чертям!
Отец не уступил. Продал фрачный костюм, принес какой-то чурбан, низенькую скамеечку, колодки, инструмент, водворил все это за ширмой в углу у окна. По утрам уходил к своему учителю, вечерами в своем углу постукивал молотком, сучил дратву. И вот на днях подбил подметки и набойки к ботинкам Виктории. Мать долго вертела их, «оценивала» работу, сказала ревниво:
— А мне тоже набойки нужно.
Обрадовалась набойкам, как подарку, раздурачилась, принялась считать: сколько он может заработать и как выгоднее брать — деньгами или продуктами. И теперь, когда входит за ширму, играет капризную заказчицу или сварливую жену сапожника. Смешная, как маленькая. Пусть. А папа совсем другой. И домой идти хочется теперь.
— Ты думаешь, их действительно арестуют после съезда?
— Думаю, арестуют.
— Как предупредить Дубкова?
— Он знает, я уверен, Виташа. Они ведь понимают отлично «текущий момент». — Отец взял кусок вара, стал натирать дратву. — Мы здесь в стороне от магистрали, как в затоне, только отзвуки долетают. А там — за все гастроли ни одной ночи не помню без выстрелов, пулеметной очереди, взрыва, топота кавалерийских патрулей. Только связи, ловкость Нектария, ну и деньги, конечно, а то застряли б мы где-нибудь. Сибирь как лоскутное одеяло: там — чехи, там — Директория, областники, местные городские, земские, кое-где еще большевики держатся. — Отец говорил уже будто сам с собой. — Безумство храбрых. Что за армия у них? Раздетая, голодная, полубезоружная армия невоенных людей. И прапорщик Крыленко во главе. Цвет генеральства, имея в избытке оружие, обмундирование, офицерские кадры, сытых солдат, не может с ними справиться. — Отец сильно затянулся. — Чудеса! — Помолчал, повторил: — Чудеса! — Снова затянулся и отложил мундштук с самокруткой. — Жестокая схватка. Жестокость больше всего ужасает меня последствиями.
— А большевики разве жестоки? Тебя еще здесь не было — взяли власть, арестовали дурацкую эту Сибоблдуму, увезли в Узловую и там выпустили голубчиков. Никого не мучили, не казнили.
— И генерала Краснова отпустили, поверили честному слову офицера.
— Вот видишь? А эти: под Славгородом, центросибирцев замучили, в Красноярске зарубили… А на востоке что?
— Думаешь, большевики не ответят? Жестокость рождает жестокость, опустошает. Я ведь сказал: последствия.
— Ленин не допустит. Я верю.
Отец чуть усмехнулся:
— А ты уже совсем с большевиками? Или, как их сейчас стыдливо именуют в газетах, с «левыми»?
— Сегодня в отчете: «Большинство делегатов съезда еще не вполне освободилось от влияния левых». Пойду все-таки позвоню Наташе.
Почему я всегда защищаю большевиков? Многое же у них не нравится.
Телефон Гаевых был долго занят.
— Я с Татьяной разговаривала, — объяснила Наташа. — Мать свалилась. Боюсь, что тиф.
Как ударом вышибло у Виктории все, что хотела сказать, — при пороке сердца тиф!..
— Я приду. Могу даже на ночь.
— Спасибо. Татьяна придет. Звонила сейчас.
— А она… — «Нет, не надо еще этим тревожить». — А съезд когда кончается?
— По повестке три дня еще как будто.
«Успею сказать. Тиф. Ох, знать бы, где стережет беда».
— Завтра из университета зайду.
Перед гистологией раздумывала: сейчас идти к Гаевым или еще послушать? Читает гистолог нудно, вот рисует, черт, здорово! Подошел Сережа.
— Говорят, съезд все-таки прихлопнули.
Тут же собралась и ушла. Перебежала площадь, свернула на Еланскую. Как знакома дорога. Подумать только — опять зима. Прошлая веселей начиналась. А потом — мир, папа приехал. Беспокойно было, но совсем не так. Нагайками разгоняют рабочие собрания, как при царе. Станиславу Марковичу попало. Возмущались немецкими зверствами на войне, а тут свои… Ох, кто свои, кто не свои? Только бы никого не арестовали. Елену Бержишко так и держат. Конечно, если б какой-нибудь Нектарий… А что — попросить его? Хуже-то не будет. С Наташей поговорить. А Георгий какой удивительный.
Наташа открыла Виктории и ушла на кухню.
В столовой Сергей Федорович, сразу постаревший, уговаривал Татьяну Сергеевну не возвращаться к себе, идти к какой-то Варюше и уехать с ней в Черемухово.
Она перебила его:
— Неужели не понять? Больной после тяжелой операции. Имею право я, врач, рисковать человеческой жизнью? Попросту дезертировать? Я клятву давала, я — врач.
— А своей жизнью? — Театральная манера говорить была так жалка и неуместна, — ведь страдал он искренно.
— Ну, папа, врачей не хватает, каждый на счету. Ничего со мной не случится.
Вошла Наташа со стерилизатором:
— Вы поможете, Виктория. Наши слабонервные мужчины…
Запах лекарств, полутемнота, заслоненная лампа, как в последние дни тети Мариши. Виктория глотала, чтоб отпустило горло, раз, другой, третий — не помогло. Что-нибудь делать!
— Пойду, руки вымою.
— Нет. Подержите, если рванется от укола, — без сознания ведь.
Плечо, рука Раисы Николаевны обжигают. Но если делаешь что-то — легче. Запахло эфиром и камфарой. Ничего, надо привыкать.
Татьяна Сергеевна массировала ватой место укола. Потом долго проверяла пульс.
— Пока держимся, — нежно укрыла мать, осторожно прикоснулась губами к ее лбу, еще поправила одеяло, постояла немного и вышла, «маленькая, от земли не видать», усталая, побледневшая…
Виктория помогла Наташе с обедом, прибрала комнаты. Кухарка Гаевых уехала погостить к сыну, там заболела тифом (сколько больных, подумать страшно, — эпидемия!), а недавно прислала письмо: «Дети не отпускают — на дорогах ералаш и страсти бездонные».
Назавтра из университета Виктория опять собралась к Гаевым. Уже темнело — короче дни. Сегодня хорошо, хоть и пасмурно, снежок чуть-чуть. Ух, как Дружинин читает! А говорят, на экзамене он подбрасывает мелкие косточки, и, пока они летят вверх и обратно в его руку, определи-ка, что это: hamatum, capitatum или какая-нибудь cuneiforme.[10] Надо самим так попрактиковаться. Гистология — на лекциях тоска, а под микроскопом столько неожиданностей. Не хотелось уходить. Сергей посмотрел презрительно:
— Не выдерживаете умственного напряжения? «Простейшее»!
Руфа сказала:
— Сам ты амеба! Она же… Передайте Наташе, что я тоже могу в любую ночь и вообще…
Ольгу напоминает нежностью ко всем, и так же боится, чтоб кого-нибудь не обидели. А ведь вовсе непохожи они.
Наташа открыла в ту минуту, когда Виктория прикоснулась к дергунчику. Лицо серое, каменное.
— Раиса Николаевна?..
— Как вчера. Татьяны нет. И не звонит.
— Может, тому больному плохо?
— В больнице ее нет, я позвонила — отвечают как-то странно.
— Сейчас схожу, узнаю. И сразу приду.
— Обойдемся ночь без вас. Позвоните. С мамой отец. А Владимира послала в Кокорево за картошкой, за мясом, — как провалился. До чего легкость в мыслях… Но придет. Позвоните!
Виктория шла быстро. Снегу выпало порядочно, чуть морозило, по небу проступали уже звезды. На мосту отряд казаков промчался с грохотом и свистом. Позади Виктории забормотала старуха:
— Господи Исусе Христе, сыне божий, пресвятая богородица…
«Страсти бездённые» — что это значит: бездонные или без дня — беспросветные? Как ни поверни — бездённые. Наташа не справится ночью одна. Эти слабонервные мужчины… Ну, Сергей Федорович старый, а Володя тоже некулемый, «анархия — мать порядка»!.. Конечно, далековато: верст пять туда, да обратно. Ох, только бы Татьяна Сергеевна…
Очень помнится, как первый раз шла к ней с Наташей. День был безветренный, ясный, по-местному не холодный, градусов семнадцать. Когда вышли к кладбищу, глазам стало больно. Снег, снег, снег вровень с крышами Вокзальной улицы. Все бело, все сверкает, голубеют тени, будто отражается небо — густое, синее, как южное пишут художники. И, непонятно отчего, почувствовалось такое немыслимое богатство, такая силища, какие могла выдумывать только в детстве, в Кирюшине. Ничего тут нет похожего на Кирюшино, только что попала за город зимой, а всколыхнулось вдруг все. И самые черные дни, и Кирюшинское кладбище. И впервые думалось о тете Марише без горькой вины, без недоумения: как осталась жить?
Почему не пришла Татьяна Сергеевна? И не позвонила, когда знает, что Раисе Николаевне плохо. Нет, почему обязательно плохого ждать?.. Могло ведь случиться: срочная операция, или вдруг партийное поручение, или приказ уйти в подполье? Так ведь бывает. Надо было сказать Наташе, не сообразила.
На Вокзальной стало трудно идти: снег не убран — окраина, и ходят мало, тропинка узкая еле видна. Хорошо, папа ботики починил, а то набрала бы снегу. Еще издали Виктория увидала свет в окнах Татьяны Сергеевны. Значит, дома. Задержало что-нибудь. Только почему не позвонила? «Да наверняка уже звонила, пока я иду». И она успокоилась, даже чуть замедлила шаг — устала бежать.
Вспомнить смешно: глазам не поверила, когда увидела ее, маленькую, крепкую, смуглую; услышала, как смеется, напевает мягким низким голосом. Сочинила-то себе Татьяну Сергеевну вроде монахини: худенькую, бледненькую, печальную, в черном. Как же! — сидела в тюрьме, там заболела, чуть не умерла, порок сердца. А мужа за побег застрелил на Олекме стражник.
У ворот больницы стояли розвальни, кто-то лежал в них укрытый большим тулупом. Фыркала привязанная к забору верховая лошадь. Между ней и розвальнями прохаживался солдат с ружьем.
Виктория взбежала на крыльцо, нажала ручку — заперто. Не успела постучать, дверь распахнулась, плотный усатый офицер схватил ее за руку, втащил в переднюю и захлопнул дверь.
— Да вы что! — вскрикнула и замолчала.
Два солдата с ружьями стояли в передней. Портьера уродливо висела на одном кольце. В столовой на полу грудами валялись истерзанные книги, среди них в луже молока разбитая чашка. Скатерть комком брошена на стол. Диван без чехла отодвинут от стены, распороты спинка и сиденье, вылезли пружины, волос, мочала… Все беззащитно, унижено.
— Зачем пожаловали? — Офицер пронзительно глядел на нее, постукивал об пол концом обнаженной шашки.
Виктория осторожно обегала взглядом комнату, искала хоть какой-нибудь знак присутствия хозяйки. Офицер тряхнул ее за плечо:
— Зачем пожаловали? Глухая или дура?
— Я…
Из спальни вышла Татьяна Сергеевна, следом за ней солдат. Она сдвинула брови, равнодушно, по-деловому спросила:
— Как ваша больная?
Офицер быстро глянул на нее, потом на Викторию, снова на Татьяну Сергеевну, и так метался, хватая взглядом то одну, то другую, пока они разговаривали. Виктория поняла отчужденный деловой вопрос — пришла к врачу, а не к близкому человеку.
— Все как вчера: и температура, и самочувствие. Как вчера… Но вы обещали зайти.
— Да… Вот не могу сейчас. Пригласите другого врача. Пока продолжайте микстуру, следите за сердцем.
— Благодарю вас.
Понимала отлично: надо уйти. Но разве не предательство оставить Татьяну Сергеевну? Наверное, и эту ночь не спала. Желтая, темно под глазами, даже руки побледнели. А сердце как?
Не задержись Виктория, пожалуй офицер отпустил бы ее. Но она стояла. Цепким движением жандарм выхватил у нее портфель.
— Разрешите полюбопытствовать? — И вытряхнул на окно книги, тетради, завернутую в салфетку недоеденную шаньгу, записочки от Сережи, карандаши, перочинный ножик. Анатомический атлас, взятый у Татьяны Сергеевны, первым попал ему в руки. Тыча пальцем в надпись «Татьяна Гаева», он заорал:
— А эт-то как? Ихнее имущество имеете!
— Это же учебник, поймите!
— Там разберут.
Татьяна Сергеевна уговаривала его отпустить Викторию. Ведь она дочь артистки Вяземской, и, кроме неприятностей, господину офицеру это ничего не принесет. Атлас студентка-медичка просто купила у нее. Он повторял:
— Там разберут. Молчать, не разговаривать!
До ночи длился обыск. Татьяна Сергеевна комочком сидела в углу распоротого дивана, как будто дремала. Как изменилось ее лицо со вчерашнего дня. Что теперь будет с ней? С Раисой Николаевной, с Дубковым? Может быть, и у них сейчас то же?
Офицер шнырял по квартире, стучал в пол, в стены, обрывал обои. Снова и снова перетряхивал книги, белье. Солдаты уходили и приходили, сменялись у ворот. Молодые, почти мальчишки, тоже устали. Ну что бы им, троим здоровым парням, скрутить этого наглого сыщика? Да, а потом что с ними?..
Не меньше чем в пятидесятый раз он обошел квартиру, снова обстукал шашкой кастрюли на кухне и скомандовал:
— Ну, товарищ Совдеп, и вы, как там вас, — следуйте за мной. Разрешаю одеться.
Снег переливался блестками, черными провалами лежали тени. Лунный свет странно обесцвечивал лица, одежду, предметы — как в кинематографе. И все было как в кинематографе, не настоящее.
Их посадили в розвальни, из-под тулупа вылез сонный возница, кругом сели четыре солдата. Офицер верхом ехал сзади, то и дело покрикивал: «Гони!» Вздымалась снежная пыль, летели комья, кони мчались пустынной дорогой, мимо кладбища, безлюдными улицами затаившегося города. Совсем близко от дома проехали. Там не спят, конечно. Искали в университете, звонили Наташе. Наташа тоже не спит… Виктория взяла под руку Татьяну Сергеевну, прижалась к ней. О чем она думает: о доме, о матери, о больных, о своей партии, о России?
Розвальни стали. Офицер забарабанил в ворота:
— Открывай там! Арестованных привезли!
Звякнули ключи, забренчал замок, грохнул тяжелый засов, заскрипели ворота, кто-то ворчал сердито:
— Ни дня, ни ночи. То везут, то ведут. Прорва-идол.
В конторе дежурный истерически кричал:
— Ну куда их садить? Куда? На голову себе, что ли? Везут безо всякого соображения. — Он повернулся к надзирателю, похожему на облезлую деревянную куклу, махнул рукой. — Пхни их куда-нито.
Вверх и вниз по темным лестницам, по смрадным узким коридорам с выбитым полом, со множеством одинаковых ржавых дверей. Деревянный надзиратель отводил щиток «глазка», зло выплевывал: «Полно́!» — и шел дальше. Шарк шагов, лязг ключей, сплошным гудением полон коридор. В гудение будто врываются шорохи. Нет, тихо за железными дверьми, хотя много людей там живет.
Наконец надзиратель вставил ключ в скважину. Татьяна Сергеевна сказала:
— Вы бы хоть фамилии наши записали.
Он не ответил.
— Фамилии запишите: Вяземская…
С визгом и хрустом открылась дверь. Обдало ядовитым зловонием. Виктория задержала дыхание, попятилась.
— Вяземская и…
Конвойный толкнул в спину. Дверь заскрежетала, захлопнулась, щелкнул замок.