Глава XIV

Птицы хлопотали у гнезд, переговаривались веселыми голосами. Пахло молодой зеленью и разогретой солнцем смолой.

Весна. Возрождение жизни над тишиной могил. Ах, ах, поэзия!

Озаровского похоронили ночью на пустыре за оградой. А карателя хоронили бы у самой церкви с почестями.

Какая скука, отчаянная серая скука. И ничего впереди, как отрублено. «Скука — удел ничтожества» — любимое изречение Сергея. Ничтожество так ничтожество.

За вычурной оградой, под розовым мрамором похоронены вместе «потомственный почетный гражданин… и его супруга… скончавшиеся 1 июня 1883 года». Уже много раз гадала: почему умерли в один день? Ей только двадцать было, а ему двадцать четыре… Кто-то умер, а другой не захотел один жить? Или он приревновал и убил ее, а потом себя?.. Самоубийцу похоронили бы там, за оградой.

Если б и не любил Настю, я не нужна ему все равно. Ничтожество. «Нервное потрясение, возьмите себя в руки». Смысл-то? Взять, не взять, — кому нужна? Не смогла помочь, повернуть. Упустила человека. Теперь носите цветочки, товарищ мамзель.

Долго сидела на скамейке, смотрела на розовый мрамор, под которым с 1883 года покоились молодые супруги. Из-за старого кедра вышло солнце, стало припекать. Пора идти, а то опять разговоров с матерью не оберешься. Кружила переулками, чтоб никого не встретить.

— Господи, до чего исхудала! Одни глаза и косы, — опять ужасалась мать. — Возьми ты себя в руки — ведь не вернешь! Скорей надо обедать, — и три раза нажала звонок. — Что ты там наболтала у Шатровского, дурочка моя?

— Ничего не наболтала. Врать я не стану.

— Дурочка! Им посылать донесение в Омск, нельзя же написать, что Озаровский разочаровался в правительстве. За мной присылали, пришлось давать показания.

— Ну и черт с ними. — И подумала: «Слава богу, что больше не вызовут. Все равно все бессмысленно. И оскорбительный допрос… Хотя ему теперь действительно все равно».

Следователь-иезуит весьма светски извинился за «вторжение в интимную жизнь», потом грубо выспрашивал: «Каковы были отношения с покойным? Чего он добивался? Какие происходили между ними размолвки, бурные объяснения, в частности в трагическую ночь? И что Виктория Кирилловна считает причиной рокового решения?»

— До «трагической ночи» видела Озаровского два раза, даже имени его не знала. Какие могли быть «размолвки»? Причина ясная: весь вечер твердил Озаровский об одном — о разочаровании во власти, называл ее «смердящим трупом».

Следователь дернулся, будто его по голове стукнули, глянул на Шатровского. Генерал долго кашлял:

— Гм… Допустим, не выражал словами… Гм… но признаки внезапной вспышки… гм… любви?

Она разозлилась:

— Какие признаки? Какой еще любви? — И с напором объяснила: — Отвратительно было ему командовать карательным дивизионом. — Озаровскому это уже не могло повредить.

Генерал опять кашлянул, следователь улыбался.

— Бога ради успокойтесь! Вы не виноваты, что не любили бедного капитана. Мы добиваемся только истины!

— Вот истина: твердил о разочаровании во власти и стихи Блока читал…

Следователь перебил:

— Ах, стихи… — Посмотрел на генерала. — Понятно.

Шатровский произнес глубокомысленно:

— Александра Блока. Стихи. — И стал говорить, будто лекцию читал, что люди талантливые в большинстве беспринципны и ненадежны. Вот Озаровский, образованный, дисциплинированный офицер, пользовался авторитетом даже у солдат, но его мать — художница, и это, по-видимому, сыграло свою роль…

Следователь вдохновенно строчил протокол допроса, и нельзя было уйти. В протоколе перечислялось: «…Ужинали, беседовали, поехали кататься, гуляли по берегу…», а затем шли пошлые двусмысленные фразы: «…Говорил об ужасном разочаровании, одиночестве, драме жизни… Весь вечер не отходил ни на шаг… Страстно читал лирические стихи…», и в конце: «Несомненно, личная драма привела к разочарованию в жизни и столь печальной развязке».

— Вовсе не то я говорила! — «Зачем сказала про стихи!»

— Виноват! Это ваши слова: «Разочарования… лирические стихи… личная неудовлетворенность». Это же были его личные — поймите! — личные разочарования!

Увидела, что с этим скользким типом спорить бесполезно:

— Не подпишу, — и встала.

Ее уговаривали не чернить память покойного капитана, потом следователь сказал:

— Ну, подумайте денек-другой, успокойтесь. Мы вас еще пригласим.

Не пригласят, слава богу. И повезло, что Агния Васильевна пришла сегодня к обеду, мама занялась ею, и можно поскорей к себе.

Ничего впереди. Отрублено. Голова болит, не проходит с той ночи. Сколько уже? Пятый день. А может быть, год? И сколько еще? Сплю — не сплю — все одно и то же. Тяжелеет тело, не двинешься, и видится голубое лицо в крови, недоумение в глазах и улыбка. И другое лицо на снегу… И другое… И никуда, никуда… Вернуть — не вернуть, забыть — не забыть. Не видеть бы. Заснуть бы без снов, надолго. До папы. Не могу, не нужна, ничего впереди. Не могу, не нужна, не могу, — не видеть, не видеть бы…

Кто стучит? Пусть. Нет меня дома. Руфь с Сережей опять: «Как ты можешь? Знаешь, знаешь, а повторить-то не вред! Анатомия же! Дружинин же! Как не стыдно!..» Постучат и уйдут. Анатомия… завтра? Ну и пусть — все равно уже. Все равно не открою, хоть час стучите. Дома нет. Гуляю.

Сон не сон, все то же и то же. Распутица ночная. Чугунная голова, рукой не шевельнуть, не подняться. «Чтобы распутица ночная от родины не увела». Блок. Он с большевиками. «Люди талантливые беспринципны и ненадежны», — дурак! Не могу думать. Совсем не могу. И все видится как в кинематографе, только медленном и плавном… Опять стук. Станислав Маркович. Все равно не хочу. Гуляю я. Гуляю.


— Ополоумела! Одетая спит! Идем ужинать. Что я расскажу тебе!

День? Ночь? Сон? Где? Мама зачем?

— Не смотри сумасшедшими глазами! Идем, — есть хочу, как сорок тысяч братьев…

— Я не хочу.

— Опять! Ну, мне с тобой поговорить надо. Серьезно очень. Ну, вставай же.

Серьезные разговоры с матерью хорошего не приносят.

— Сейчас. Иди. Приду.

Мать, умытая, розовая, с аппетитом ела котлету. Возле тарелки лежало письмо — на большом листе, крупным почерком. От кого? Виктория села на отцовский диван. Так же сидела в тот вечер, когда уезжал папа.

— Понимаешь, — таинственно, с какой-то веселой обреченностью начала мать, — необходимо уехать…

— Куда? Кому необходимо?

— Мне… то есть нам. Нам, — она показала пальцем на нее и на себя. — Нам нужно…

— Зачем? Что ты говоришь — не понимаю…

— Вот именно — не понимаешь! Не будь ребенком. Не такое, знаешь ли, время. И оставь привычку перебивать. Съела бы, право, котлетку — нежные такие! Ну, слушай. Мне привезли из Омска письмо от Нектария… — Мать пробежала взглядом по листу. — Вот: «Фронт трещит, а «верховный» все в игрушки играет…» Я тебе рассказывала, у меня тоже от Колчака ужасное впечатление. Не мужчина, а тряпка. Дутов куда крепче. И веселый… Ну, дальше: «Генералитет занимается подсиживанием друг друга… На фронт гонят необученных солдат, ни единого разу не стрелявших. Хваленый корпус Каппеля растрепан красными начисто…» Понимаешь? — После каждой фразы мать многозначительно взглядывала на Викторию, — казалось, она играет какую-то весьма сведущую в политике ученую даму. — Ты понимаешь?

— Это из газет видно. Так что?

— Как «что»? Ничего не понимаешь! Слушай еще: «Все чаще сообщения: перебив офицеров, часть предалась красным». Непонятно? «Союзники грозятся отозвать свои войска… Описывать здешний развал бумаги не хватит. Однако ясно: здесь ставка бита», — и, особенно выделяя каждое слово, мать прочла: — «Надобно нам немедля уезжать во Владивосток и далее, в Америку ли, Францию ли — будет видно». — Мать прихлопнула письмо кулаком, будто печать приложила.

Виктория тихо, чтоб не дать себе сорваться, спросила:

— А какое отношение мы имеем к Нектарию? Почему он решает, что нам «надобно»?

Мать огорченно и покорно опустила голову:

— Он — мужчина.

— Так что? К нам-то какое он имеет отношение?

Мать сосредоточенно собирала крошки на скатерти:

— Он любит меня.

— Ну и что?

— Заботится. Некому же обо мне… о нас позаботиться!

— Не нуждаюсь я в его заботе.

— Не нуждаешься? — Мать скрестила руки на груди, прищурилась. — А чей хлеб ешь?

— Как?.. То есть… мы живем не на твое жалованье?

Лицо матери порозовело:

— Дурочка! Жалованье-то мне платит кто?

— Ты его зарабатываешь. Ты прекрасная артистка. Публика идет ради тебя…

— Конечно. Знаю. Но понимаешь… — мать вздохнула. — Ты ведь уже взрослая, Витка, ты должна понять, — и дружески, будто советуясь, сказала: — Невозможно в такое время женщине быть одной… одинокой.

— У многих мужья в армии… в России. Почему ты…

— Но ведь я-то… — Голос матери дрогнул: — Я — вдова…

Виктория вскочила:

— Не смей! Папа жив. Я знаю.

— Что знаешь? — крикнула мать со слезами и тоже вскочила. — Я в военном министерстве сама — там очень любезные люди! — сама все, решительно все перевернула! Нигде, ни в одном списке отца нет!

— Ничего не значит!

— Значит! Значит, до Омска даже не доехал. На какой-нибудь мерзкой станции от тифа умер… — она вытирала слезы рукавом халата.

Виктория смотрела на нее, решала, сказать или нет? «Если она расскажет Нектарию, а он… Отцу — все равно, а я-то ведь могу еще пригодиться».

— Сколько ночей о нем проплакала… Не хотела тебя волновать…

Нет, не расскажет она Нектарию.

— Мама, — подошла, села на ручку кресла, обняла мать, — папа жив, я знаю. Ты прости — мы не могли тогда тебе сказать: он не поехал в Омск. Он ушел в Россию — в Красную Армию. Он не мог стать под знамя Жанена против народа…

Глаза матери все расширялись, она оттолкнула Викторию, замахала руками, будто отгоняя страшное видение:

— Нет! Нет! Не может быть! Нет, нет, нет…

— Правда же! Хочешь, принесу папино письмо с дороги?

— Нет, нет, нет! — И зашептала, прижав руки к побелевшему лицу: — Сожги! Нас расстреляют. Сожги его.

— Сожгу. Но папа-то жив. Куда же нам ехать?

Мать оперлась локтями на стол и подхватила в ладони свою отяжелевшую голову. Виктория снова обняла ее, старалась заглянуть в глаза:

— Все будет хорошо, мама. Дождемся папу, уедем опять в Москву. Все будет хорошо, увидишь.

Мать отстранилась, уронила руки на колени.

— Ты сошла с ума. — Еле слышно тусклым голосом сказала: — Ждать большевиков? Все порядочные люди бегут, а мы, как дуры, сядем их дожидаться.

— Никто порядочный не может быть за Колчака. Вот Озаровский, хороший, честный, не мог…

— Не ври! — оборвала мать. — Свернула ему голову! — И вскрикнула со злостью и слезами: — Но он! Кирилл Николаевич! За моей спиной! Благородство, принципы, честность! А сам… низко обманул!

— Да разве можно было? Ты проболталась бы. И он бы погиб…

Лидия Ивановна будто не слышала, ссутулилась, смотрела в пространство, слезы падали на японский халат. Виктория видела, что матери не под силу понять, что она изнемогает. Как лучше, проще объяснить ей? Осторожно погладила по голове.

— Мам, у белых ставка бита — это верно. Иначе и быть не могло. И правильно поступил папа. А нам незачем уезжать, здесь его и дождемся. Мамочка. Мама! — и все гладила ее по голове.

Лидия Ивановна вдруг вскинула руки к образам:

— Господи, господи, господи! — Повалилась на стол, зарыдала, сквозь плач выкрикивала: — Почему? Почему я такая несчастная?.. Как он смел? Если бы просто умер…

— Мама!

— Оставь! Что мне? Что теперь? Что делать? — Она приподнималась и снова падала на стол. — Разве ты поймешь!

— Что не пойму? Скажи! Ничего тебе не надо, так и будем здесь жить, пока…

— Не хочу так жить! Не могу я так больше! За что?.. Всю жизнь с ним промучилась! И теперь… неизвестно, живой или мертвый — опять меня мучает!

— Как не стыдно… что говоришь? Как не стыдно…

— Чем я виновата, что в меня всю жизнь все влюблялись? А он, точно «каменный гость», всю жизнь всех пугал! Только Нектарий… Если б не он, я бы так и подохла хористкой… — Она стучала по столу кулачками, хватала и бросала салфетки. — Я талантливая! Он сделает из меня европейскую величину… и всемирную! Не хочу я достаться большевикам! — и снова зарыдала, упала на стол.

Все спуталось. Где, что самое важное?

— Мама… Мама, ведь ты же папу любишь?

— И кому было нужно-то, господи! Шла жизнь как жизнь, и понадобилось все вверх ногами! И уж конечно, Кирилл Николаевич с идеями — туда же! Он меня погубил!

— Ты же его любишь?

Закрыв глаза, мать покачивалась из стороны в сторону, причитала тихо:

— Хочу спокойно жить… Хочу весело жить. Не хочу большевикам достаться… Поедем, доча, за границу, ты ж у меня одна! Ну поедем!

Опять разговор пошел будто сначала, бестолково, скачками с одного на другое. Мать плакала, злилась, походя бросала страшные, циничные слова, просила прощения, ласкалась, но ничего не слушала, ускользала от вопросов, от решения. В шестом часу утра она сказала жалобно:

— Ой, не могу — засыпаю. Иди, дочура, иди… еще поговорим после. — И шепотом: — Только про отца никому ни словечка.

Как была в халате, Виктория легла, укрылась пледом. — Не расскажет она Нектарию. — Дрожь усталости долго не отпускала, разламывалась голова. — О чем говорили столько часов? О большевиках и Колчаке. Об отце и Нектарии. О любви. О чистоте. О таланте и карьере. Любила она когда-нибудь отца? Сейчас… почти ненавидит. Он всегда мешал ее карьере. Работе. Ведь оперетта — ее работа. Нет, Нектария она не любит, но держится за него, ни на что не глядя. Он источник всех радостей: ролей, положения, обеспеченной жизни… Как отвоевать ее? Он умный, хитрый и любит сильно. Ей дороже всего оперетта. А потом, наверное, — я… Как ты нужен мне, папа. «У меня останешься только ты…» Неужели? Нет. Так нельзя. «Распутица ночная». Нельзя так. Пойду к Анне Тарасовне. Гожусь так гожусь, а нет — так… что? За что ухватиться… Спать. Спать.

…Дружинин смотрит. Как насмешливо… Удрать. Ноги? Где ноги? Растаяли ноги… «Разберемся в мышцах нижней конечности, коллега». Три группы… Передняя… Ничего не повторила! Медиальная… Винегрет… Распутица. Абдуктор халлюцис. Винегрет. Почему голубое лицо? Не уйти. Где ноги? Нельзя так насмешливо… Почему Нектарий? Почему такой стук? Не открыть глаза — орбикулярис окули… парс пальпе… Серега вихрастый в очках.

— …Спите, как зимний медведь! Извините — дверь не заперта — стучал, стучал, дернул… Вы почему одетая?..

Виктория, сидя, растирала ноги, старалась попасть ими в шлепанцы. Сережа отдернул портьеру, от света заломило глаза.

— Собирайтесь, одевайтесь, синьора. — Он выразительно помахал учебником анатомии.

Она все растирала ноги:

— Занемели совсем.

— А вы шевелитесь, топайте крепче. Я буду смотреть в окно.

Она заковыляла к умывальнику:

— Ночь не спала почти.

Сережа, будто крыльями, взмахнул длинными руками:

— Позор! Из-за какого-то белогвардейца!

— Не надо.

— Все надежды рухнули, поймите! Вы предали, богиня анатомии. Я из кожи вылез, Наташа помогала, объясняла. Но товарищи жмутся: у Вяземской как-то яснее. Петух сам не свой ходит — вы же его гордость. Даже Великий Учитель осведомился мимоходом: почему не видно Вяземской?

Сережа присочинил для ободрения. Но в самом-то деле могла помочь готовиться. Если можешь, то должна, — говорила тетя Мариша. Чем киснуть на кладбище, где уж никому ничего… Наташа помогала, объясняла — разве ей легче?

— А бывает — человек никому не нужен?

— Вопрос премудро-философический. Но ежели не трепамши: захочешь быть нужным — будешь! Кипит, Убавить огня?

— Выпьете со мной кофе? Заварю покрепче. Наверное, в наказание за предательство, провалюсь.

— Боюсь, что не провалитесь, богиня. Не волнуйтесь.

— А я, по-моему, не волнуюсь.

Немного кружилась голова, и вздрагивало сердце. Но она действительно была спокойна.

Шли не торопясь. Все плыло мимо, будто за окном поезда. Солнце грело, из дворов тянуло застоявшимся ночным холодком. Рынок бурлил, а на улицах еще было малолюдно. Легко молчалось. Уже в университетском саду Виктория сказала:

— Мама хочет бежать от большевиков за границу.

Сережа ответил не сразу:

— Да-а. Говорят, среди купечества покрупнее уже начался драп нах остен. И кое-какая мля из интеллигентов тянется.

К Виктории это уже не относилось. После «экспроприации» и ссоры дружба стала глубже, а словечко «мля» накрепко вошло в лексикон, хотя никто не знал толком, что это значит.

Оставалось почти полчаса до экзамена. Как цирковую лошадь настраивают звуки знакомого марша, так, в перекрестном говоре, названия «массетер», «темпоралес», «обликвус интернус абдоминис» заставили Викторию подтянуться. Сразу как будто вошла в общий ритм лихорадки у дверей «чистилища», вмешивалась в споры, мгновенно отзывалась на вопросы. Но по-прежнему все плыло мимо. «Лигаменти», «фасции», «мускули» представлялись отчетливо, но не нарушали течения мыслей, далеких от анатомии. Разговор об отъезде не кончен. И с Нектарием предстоит бой. А один, без мамы, он уедет? Интересно, большевики его расстреляли бы? Конечно, враг. И опасный. И, пожалуй, не стал бы скрывать свое «кредо». «Я по моим способностям капитал нажил…» Расстреляли бы. Пусть уезжает. Но маму… Маму надо стеречь. Он ведь может и обманом. Скажет: гастроли… Надо ей спокойно (не ночью!) объяснить. Большевики же не закрывают театры.

Первая сдала Наташа, получила «весьма», сказала:

— Того же и всем желаю, — и отдельно Виктории: — Ухожу, мать неважно себя чувствует. Позвоните — погуляем, поговорим. Что-то с вами неладно, — непривычно ласково пожала обе ее руки.

Ей, конечно, больнее, но… чище.

Уже поредело перед «чистилищем». Многих Дружинин «зарезал». Сережа, конечно, принес «весьма», Руфь неожиданно схватила «удочку».

— Спутала, дура, апоневрозы и фасции. Сказал: могу пересдать…

Виктория оказалась последней. Дружинин взглянул, приподняв очки, и спросил:

— Болели?

— Нет, — и стала у топчана. И подумала: «Интересно, он собирается «драпать нах остен»? Пожалуй, нет. Нет».

— Волнуется, — вступился Петух. — Все же волнуются, Виктор Александрович, в особенности — слабый пол.

— Барышни волнуются, конечно. А будущему хирургу — таковы, кажется, ваши намерения, коллега? — он сиять приподнял очки, посмотрел еще внимательней: — будущему хирургу на экзамене волноваться не пристало.

— Я и не волнуюсь. — Слово «барышня» задело и заставило еще больше собраться. Только руки стыли.

— Так о чем же мы с вами побеседуем? Начнем с мышц грудной области.

— Мышцы груди разделяются на две группы. — Услышала чужой глубокий, низкий голос, подумала: «Неужели волнуюсь?» Стиснула холодные кулаки, взглянула на четко разделенные, столько раз своими руками обработанные мышцы и уже не заметила, как голос стал нормально звучать и согрелись руки.

Подробно, не спеша рассказала о мышцах груди, их строении, фасциях, топографии, двигательных функциях и о наблюдающихся аномалиях. Ее всегда восхищала хитрая простота, стройность, связность частей и систем в человеческом организме. Дружинин не останавливал, и она незаметно перешла к мышцам живота и уже заканчивала переднюю группу. Вдруг он сказал:

— Ну что ж, осмысленное представление о миологии, синдесмологии, остеологии, их связи, — и, наверное, увидел, как она растерялась. — Ставим «весьма удовлетворительно». Но должен вам заметить, коллега, хирургу необходимо здоровье, физическая сила. И руки… вы на рояле не играете? Надо развивать руки. Как пианисту, скрипачу. Найдите приятное, упражняющее руки занятие… — и долго еще говорил ей о работе врача, о необходимой физической и нравственной силе — conditio sine qua non![20]


Горькая боль потерь не уходила. Тревога за отца не утихала. И все-таки стало можно жить, оказалось под силу заниматься минералогией, выдерживать рассуждения матери, спокойно возражать, объяснять, готовиться к встрече с Нектарием.

Накануне экзамена мать за обедом опять завела:

— Колчак — мыльный пузырь, раздутый англичанами. А большевики (подумать только!) довели Россию — хлебную страну — до голода. Интеллигенцию расстреливают поголовно. Как с высшим образованием — сразу: бац! Только круглый идиот может им верить.

Виктория смолчала. Удивительно, что мать не вспоминает об отце, будто не было того ночного разговора, не говорит впрямую об отъезде. Должно быть, рассчитывает на мощь Нектария. Вчера Станислав Маркович предупредил:

— Приехал «хозяин» из Омска. Мне приказано повлиять на вас и даже обещано место в блиндированном поезде какого-то милорда, который предоставляет Нектарию салон-вагон. «Хозяин», очевидно, будет самолично убеждать вас. Советую не спорить. Просто откажитесь. Лидия Ивановна без вас не поедет, и все.

— Я и сама так думала. Только лучше бы эту встречу отложить на после минералогии. Ни черта не знаю, и голова трещит все дни…

Но Нектарий как раз и явился накануне экзамена вечером. Вошел огромный, как гора, в широком пальто и мягкой шляпе. Начал раздеваться неторопливо и будто ловко, но по едва заметным лишним движениям она видела, что он не в обычном олимпийски невозмутимом состоянии. И ей стало спокойнее. Предложила стул (в кресло он все равно бы не поместился), сама оперлась локтями на спинку кресла и молчала выжидающе…

Он сел, как всегда откинувшись из-за своей толщины, это придавало ему высокомерный вид. Дал себе отдышаться, посмотрел на ее стол, заваленный учебниками и тетрадями:

— Экзамены сдаете?

— Да. Экзамены сдаю. — Оттого что повторила вопрос, ответ получился ироническим.

Он снисходительно усмехнулся, но она опять заметила, что прежней свободы, уверенности у него нет.

— Не думал я, однако, что у вас всерьез это… медицина-то ваша.

Она молча повела головой, как бы говоря: «Ну что ж — вы не думали, а вот оказалось…», не поддержала нейтральную тему и вынуждала его переходить к основной.

Он вздохнул тяжело и длинно, откашлялся.

— Вы, видно, догадываетесь о цели моего посещения?

А! Ни к чему эти долгие подходы-подъезды!

— Не догадываюсь, а знаю.

— Знаете. Так. — Подождал, не начнет ли все же она этот трудный разговор, не дождался: — И что же соизволите мне ответить?

Ответила небрежно, как о деле, не вызывающем никаких сомнений:

— Некуда и незачем нам с мамой удирать. — «Если б не трещала башка и не висела недоученная минералогия — одно удовольствие дразнить «хозяина».

Он переставил тяжелые ноги и оперся руками на колени, будто готовясь к нападению:

— А чем вы уж так привязаны к чужому вам городу?

— Тем, что учусь в университете, тем, что папа здесь будет искать нас. Да вообще, кроме Москвы, никуда не собираюсь отсюда.

Нектарий нахмурился:

— Не то нынче время, Виктория Кирилловна, чтоб с такой детской легкостью рассуждать, решать. Это может жизни стоить.

— Жизни? Кому и почему?

Он встал. Как большой зверь, неслышно ступая мягкими ботинками, прошел в одну сторону и в другую; только пол покрякивал под его тяжестью. Виктория, по-прежнему опершись на спинку кресла, следила за ним. Он остановился у окна, лицо его оказалось в тени.

— Я родился, вырос, долгую жизнь прожил в этом городе, Виктория Кирилловна, — глухой голос гудел и вздрагивал. — Это моя родина, мой дом. Извините за патетику, — часть души моей. И если уж я решаюсь покинуть его, стало быть, причины веские.

— Для вас — веские, может быть.

Нектарий молчал. Тень абажура смягчала его черты, но видно было, как жарко блестят обычно холодные глаза. Оплывшие щеки тянули вниз углы маленького рта, придавали ему брезгливое выражение, двойной подбородок почти закрывал белоснежный воротничок рубашки. Нет, не может мама такого любить.

Надвигалась самая сложная минута, голова разламывалась, и даже спину сводило.

— Виктория Кирилловна, — он отвел взгляд и, кажется, рассматривал портрет тети Мариши над кроватью. — Вы ведь уже не ребенок, вы взрослая барышня, и вам знакомо великое чувство любви. Я никогда не забуду ваши глаза, неотрывно следившие за тем прекрасным юношей. Я искренне горевал, глубоко вам сочувствовал, узнав о его гибели.

Виктория повернулась к письменному столу, на тетради прочла: «Минералогия. В. Вяземская», в нижнем углу карандашом: «Остаемся в химическом?» — и ответ Руфи: «Мы с Дусей — в баню после обеда». Переписка недавних, еще радостных дней. Спокойствие нарушилось. Не надо вспоминать.

Нектарий подошел к стулу, где давеча сидел, и стал прямо против нее:

— Не хочу бередить вам сердце, Виктория Кирилловна, но надеюсь, что вы поймете меня, не осудите. Не вина, а беда моя в том. — Он взялся за спинку стула — в ладонях скрипнуло дерево, так сильно он сжал их. — Я люблю вашу маменьку, люблю крепко довеку. Нельзя мне разлучиться с ней, невозможно. — Голос звучал все глуше, говорил он прерывисто, короткими вдохами хватал воздух. — Лучше в могилу живому.

Как принять такую исповедь? Нектарий не дождался ответа.

— А ясно, что будут здесь «товарищи». Ненадолго, конечно, а все ж таки. Вы политикой интересуетесь, я знаю, — должен сказать вам, что адмиралова песенка спета. Недаром союзники, хотя сами же его поставили, медлят с признанием. Гайда ему ультиматумы пишет, Жанен вовсе на него не оглядывается. А фронт весь в дырьях, на железной дороге, как в хламной лавке, завал. Население обижено, раздето, разуто, с того и в банды идет.

Ей было интересно слушать и не хотелось говорить, а он все горячее, откровеннее делился тревогой и обидой с дочерью офицера, с невестой погибшего поручика. Пусть!

— Бандам внимания должного нету! А они, как бродило, все вокруг себя вздымают. Села пошли с топорами да с вилами, а хлеб сеять-убирать кто станет? К осени голодуха придет, как в Расее, тиф и сейчас косит… — он махнул тяжелой рукой. — Подумать страшно, какой в Сибирь разор придет.

Она спросила холодно:

— Значит, в трудное время родину бросить надо?

Снова скрипнула в его ладонях спинка стула, и он опустил взгляд:

— Напрасно обижаете, Виктория Кирилловна, за родину я жизнь положил бы. Только здесь, верьте опыту, делать больше нечего. Юденич под Питером уж стоит, Деникин на юге разворачивается — там и место действовать. Наш-то адмирал пузыри пускает. — Он заложил руки в карманы широченных брюк. — Капитал мой в американские банки переведен. Найду выгодные дела, и все прибыли — Деникину ли, Юденичу ли — на помогу. А ехать английский промышленник (он тут большой интерес имел у нас прежде) зовет в своем поезде до Владивостока. А там уж — куда душе угодно. Хоть в самый Питер, — Юденич, поди, скоро управится. — Чуть наклонив голову набок, он смотрел на нее полуулыбаясь, довольный своей прозорливостью и планами.

Виктория молчала. Молчание беспокоило его, пожалуй, сильнее, чем возражения. К тому же она боялась сорваться, сказать лишнее. Он вдруг, будто упустил что-то важное, чуть взмахнул руками, досадуя на себя, и дружески улыбнулся:

— Да… Вам-то, само собой, интереснее в Париж, в Сорбонну. Там получше медицине обучают, чем в отечестве нашем. Язык французский для вас как родной. — И, так же улыбаясь, ждал ее ответа, — ведь самое трудное сказано, а что она могла возразить, когда все им предусмотрено и даже ее будущее нарисовано так соблазнительно?

— Я с детства мечтала побывать в Париже. — Увидела, как он свободным движением поправил стул, собираясь сесть, и сказала раздельно, с усилием: — Только сейчас никуда отсюда не поеду. И все.

Нектарий не сел, шагнул к ней:

— Вы должны. Это ваш дочерний долг.

— У меня есть долг и по отношению к отцу.

Нектарий вздохнул, отступил и тяжело оперся руками на спинку стула:

— Больно огорчать вас, Виктория Кирилловна, но — рано ли, поздно ли — придется вам узнать. Папеньки вашего нет в живых.

Отлично понимала, что от слова не станется, а слышать не могла, когда об отце говорили как о мертвом.

— Он жив. Я знаю — жив.

Нектарий широко развел руки и наклонил голову в знак печали:

— Рад бы надеяться с вами. Верьте слову, как о брате родном, во всех воинских присутствиях, во всех больницах по пути до Омска, ни перед какими трудами не останавливаясь, наводил справки. Ответ один отовсюду — не значится.

— Вот и значит, что жив. У него же документы, если б случилось…

— Украли документы, а безродный, неизвестный не записан.

— Не верю. Все равно буду ждать, пока война не кончится. — Каждое слово отдавалось в голове, и сказала уже совсем тихо: — Вы сами говорите, что недолго уже.

Он протестующе поднял руку:

— О Колчаке я… А война еще долгая. Доколь последнего «товарища» не захороним, до той поры воевать станем. — Свинцовая рука легла на стул.

Распахнулась дверь, и Лидия Ивановна, легкая, изящная, вошла быстро, бегло глянула на Нектария и обняла сзади за талию дочь. Заглянула ей в лицо:

— Ну как? Сговорились?

Мать стояла сбоку и чуть сзади; Виктория чувствовала, что у нее с Нектарием идет безмолвный разговор. Захотелось выгнать его сию же минуту. Она отстранилась от матери.

— Ну что ты, упрямица моя! — Мать обняла крепче и прижалась головой к ее плечу.

Виктория резко вырвалась, отступила к стене:

— Почему тебе вздумалось уезжать неизвестно куда с посторонним человеком и не ждать папу?

Взгляд матери беспокойно метнулся к Нектарию, и он осторожно заговорил:

— Я уже докладывал, Виктория Кирилловна… Какой же я посторонний, при моей…

Молчаливый сговор и то, что не мать, а он ответил вместо нее, было нестерпимо оскорбительно.

— Вы докладывали о вашей любви. Так мало ли, кто любил и любит маму…

— Что такое? Что?.. Не понимаю!.. Не понимаю!.. — Мать суетливо взмахивала руками, вертела головой, показывая крайнее недоумение и непричастность ни к той, ни к другой стороне.

«Зачем она играет… и так плохо!» — и, не обращая внимания на возгласы матери, в упор, в лицо Нектарию говорила:

— Вы опекаете вашу лучшую артистку, создаете благополучие в театре и дома. Ей это нравится, и все. Неужели вы можете думать?.. Да если б сейчас вернулся отец…

— Что ты говоришь?..

— Напрасно думаете смутить меня, Виктория Кирилловна, — он высоко поднял голову, в глухом голосе прорывался металл. — За что бы ни дарила мне Лидия Ивановна свое расположение, я только благодарен ей. И не пугайте. Каменные гости отошли нынче в область предания, не возвращаются!

Если б Виктория могла убить его в эту минуту, наверное так и случилось бы. Стояла не шелохнувшись и сказала ровно и тихо:

— Но живые возвращаются.

— Перестань! Господи!..

— Папу ничто от родины не уведет. А вы.;, какие бы высокопарные речи… все равно, кроме себя, своего благополучия, ничто вам не дорого. Отдадите, продадите и родину, и народ, и честь. Лишь бы капиталы ваши…

— Испорченная… циничная…

На лице Нектария выражение оглушенности быстро сменилось бешенством:

— Да что же вы-то из себя представляете, барышня? Где ваши-то убеждения? Где же ваша любовь?

«Только не сказать ничего… Я не барышня… Папа ушел к большевикам… Ох, как ломит голову… А поручик — партизан… Доносите в вашу контрразведку… В глазах какие-то блестки…»

— Ненавижу предателей, трусов и… шкурников!

Мать захлопнула лицо руками. У Нектария раздулись ноздри, и он точно вспух.

— В таком разе, простите. Старый дуралей пришел с душевным разговором… — Он оглядел ее, как чудовище, и, едва поклонясь, пошел к вешалке.

В спину ему, хотя знала, что неправда это, крикнула:

— И мама, ее талант — капитал для вас!

Он не оглянулся. Лидия Ивановна сказала испуганно:

— Я — сию минуту. Сию минуту…

Захватив пальто и шляпу, Нектарий тяжело сошел по ступенькам и закрыл дверь. Мать бросилась к Виктории:

— Что ты со мной делаешь? — Схватила ее за плечи и тряхнула. — Что ты делаешь? Рубишь сук…

Все поплыло, закружилось, Виктория тоже с силой сжала ее руки, оторвала от себя и отбросила:

— Ненавижу… Ненавижу. Не поеду! Подлец… этот сук…

Лидия Ивановна попятилась, зашептала:

— Боже мой, какая ты грубая! Боже мой, боже мой, боже мой…

Так, пятясь, дошла до двери, быстро повернулась и выбежала.

Виктория долго сидела, положив голову на стол. Все горело, гудело, болело, точно ее избили. А едва улеглась, захлестнул мутный, загроможденный кошмарами сон.


Проснулась в привычный час с тяжелой головой, ломотой в глазах. От сна осталась щемящая жалость к матери. Да, любит он ее «крепко довеку», балует как ребенка и как ребенком распоряжается. Она не любит его нисколько, а боится потерять работу, поклонение, комфорт — без чего ей жизнь не в жизнь. Как объяснить? Работать же никто не помешает ей. Она действительно талантливая, и все равно ее будет любить публика. Как объяснить? Кажется, сегодня у нее нет спектакля. Зла она не держит, будет рада помириться. Только бы хватило терпения. Она так умеет вывести из себя… Ни за что не дать себе злиться. Ох, какой он хитрый! Патриот. Со мной, конечно, уже не снизойдет до беседы, а через маму… Как ее убедить? Со Станиславом бы Марковичем посоветоваться. Может, с ним вместе маму… Нет, «красный», она сразу перепугается. Не то знобит, не то волнуюсь? Руки, ноги, спину тянет. Сдать бы только минералогию и выспаться. Не, успела повторить из-за этого… А в году жулила, думала: на что хирургу все эти сульфиды, галоиды, окислы, соли? И самочувствие какое-то…

Зайти на минутку к маме? Спит еще? Но все-таки вернулась к себе за ключом, тихонько отперла ее дверь. Мать, как всегда, спала комочком, посапывала по-детски, носом в подушку. Розовая щека и маленькое ухо виднелись сквозь рассыпавшиеся волосы. «Котенок», — называл папа. Так же будет играть при большевиках, — для нее же главное — играть. И пусть драпает один.

По минералогии ответила ни шатко ни валко, но Сережа выплакал ей «весьма», сказал: «Господин профессор, она совсем больна! Лучшая наша студентка. Посмотрите матрикул!» Ей уже стало все равно: «удочка» ли, «весьма» ли. То обливало жаром, то передергивал озноб. По традиции осталась ждать своих, сидела на окне против двери «чистилища». И думала только о том, какое предстоит счастье — улечься в постель, выспаться. Но надо еще дойти до дому… Вышла Наташа.

— Последнее «весьма» — все. Теперь надо нам будет поговорить по душам. Ой, вы не захворали? От вас как от печки… Шли бы домой. Проводить?

— Ну вот еще! Голова немного, и так… поламывает. Инфлюэнца. Еще плохо спала… А у меня температура, как у маленьких. Лабильность, знаете. А мне сейчас даже кстати заболеть. Столько вам рассказать надо!

— Ну, когда же?

— Может, завтра? Если не разболеюсь.

Ей становилось хуже, и она радовалась: мама, как всегда, переполошит всех врачей и профессоров, будет нежная-нежная… Все само собой отодвинется, а там… И вдруг испугалась: а если тиф? Можно потерять сознание, и увезут больную!.. Ее замутило, перед глазами поплыли блестящие круги. Что делать? Надо сказать Руфи, Сереже и Станиславу Марковичу, чтоб стерегли.

Всю дорогу собиралась с силами, но так длинно нужно было рассказывать… Около дома, на прощанье, попросила Руфь и Сережу:

— Завтра зайдите навестить болящую. Только обязательно…

В дальнем конце коридора, у открытой кладовушки, стоял Ефим Карпович. Увидел Викторию, захлопнул кладовку и быстро ушел в кухню, точно спрятался.

«Что с ним? Пройду сразу к маме».

Дернула дверь — заперто, постучала — тихо. Тут же вырвала листок из тетради, написала крупно карандашом: «Мамочка, приди ко мне сразу же, я захворала» — и сунула привычно за тесьму на обивке двери.

Свою комнату Виктория не узнала: загромождено, все раскидано, как в бреду. Незнакомый сундук, окованный железными полосами, посередине, и чемоданы… Под вешалкой выстроены три мешка муки и четыре туеса. Мамино атласное одеяло, ее платья, котиковое пальто разбросаны на кровати. Под окном — две картонки… «Собирается, что ли? Где же она?» — и увидела на столе у лампы пухлый штемпельный конверт, без адреса, незаклеенный. Из него высыпались и разбежались золотые пятерки. На клочке бумаги знакомым почерком написано:

«Витка, дочура моя! Так ужасно все вышло! Англичанин этот, Десли, с которым нужно ехать, прислал нарочного с Узловой (там его поезд), что вечером выезжает на восток и ждать не может. Пришлось собираться как на пожар. Конечно, массу вещей перезабыла — ты потом привезешь. Куда ты пропала? Правда, Нектарий уверяет, что ты бы сегодня ни за что не поехала, а прощанье было бы одно мученье. Но я все равно укладывалась и так плакала, даже распухла вся. Я ничуть не сержусь, дочура моя нехорошая, хотя ты вела себя ужасно и Нектарий очень возмутился. Как одумаешься, обратись к Кузьме Наумовичу — управляющему Нектария. Он тебя отправит, ему дано распоряжение. Шатровский тоже предупрежден и поможет тебе. Не упрямься, любимая моя доченька, брось глупые фантазии, приезжай скорей! Нектарий добрый — он простит все. Крепко тебя целую. Твоя мама.

Р. S. Все платья и котиковое пальто я тебе дарю — у меня есть другое. Еще целую. Ради бога, за Станислава не выходи — он легкомысленный, и его непременно расстреляют. Приезжай скорее. Ираиде за месяц вперед заплачено. Целую миллион раз. Мама».

Виктория выбежала в коридор, кинулась к комнате матери. На двери белела ее собственная записка. Выдернула ее, побежала в кухню. Ефим Карпович бросил в бачок ковш, которым наливал воду, сдал разглаживать усы.

— Когда… мама уехала?

— Часу, однако, в двенадцатом.

Ходики на стене показывали десять минут четвертого.

— Я уверял Нектария Нектариевича, что вы на экзаменте…

— Да?

— А Лидия Ивановна плакали сильно…

— Да?

— А Нектарий Нектариевич не велели им про экзамент сказывать… — Ефим Карпович замолчал.

— Спасибо, — она повернулась и пошла.

— Обедать не станете?

— Нет.

— Чайку, может, горячего? — жалобно крикнул он вслед.

— Не надо.

Села на кованый сундук, держа в руках обе записки: матери и свою. Перечитывала, ничего уже не понимая, повторяла шепотом:

— Мамочка. Мамочка… — и разводила руками, и покачивала горящей головой. Мир раскалывался, разлетался вдребезги, рассыпался в пыль, заволакивал сознание. И в рассыпавшемся мире она осталась одна на горбатом сундуке. Далеко, далеко, куда не достать даже мыслью — отец. И в другом краю вселенной, под огромной тенью Нектария — мать.

Пыльная завеса оседала, и опять она перечитывала скачущие слова, пожимала плечами, шептала:

— Мамочка…

И опять все трещало, клубилось вокруг, затухало сознание. Холод охватил мучительным ознобом. Сидеть уже не могла, и туда, где блестит одеяло, не дойти. Опустилась на горбатую твердую крышку сундука.

Как стучат в голову. Сколько уже? Что за серые развалины? А-а-а! Опять в голову… это Станислав Маркович. Ни подняться, ни ответить. Опять…

— Мне сказали, что Лидия Ивановна…. Где вы? — Он подошел, наклонился, приподнял ее, горячую, вялую, взглянул в лицо:

— У вас жар!

— У меня тиф.

Загрузка...