Уходит тепло отцовских рук. Надеть варежки. Все. Каких-то пять часов. Затих паровоз, растаял в темноте огонек. А не уйти, не оторваться. На минуту бы еще вернуть, среди чужих запахов — махорки, шерсти, ремней, лошадей, гари, земли — различить родной с детства. Щемит, подкатывает… Держаться, как папа. И нечего стоять в переплетении рельс на морозе. Шапка старая у папы, вытерлась до кожи, полушубок другой, коротковат, и тоже не новый. Ничего сделать не успела для него — ночь. Так любить через все? Я могла бы? «Поможем ей забыть». Я могла бы?
…Сколько думала — ничего не придумала, никаких слов не приготовила… Крепче обхватила за шею, прижималась щекой к жесткой рубашке. Он обнимал будто неживыми руками.
— Мама… знаешь?..
— Знаю, все рассказал Ефим Карпович. И я раньше, давно знал. — Голос жесткий, за словами: «больше не нужно об этом». — Накормлен я отлично, не хлопочи. — Отец отстранил ее, взглянул мельком, погладил голову. — Тебе стрижка идет. — Это было только знаком внимания. Он отошел в угол, к черному окну, и дальше слова его повисали отдельно, не сразу связывались и становились понятны. — Меня отзывают на преподавание. Учить надо, воспитывать своих командиров. Предлагали сразу остаться, но я просил разрешения дойти… до тебя.
До меня.
Прошел быстро к двери, заколыхался слабый огонек.
— Направили в штаб дивизии. — Прямой, угловатый, в торчащей гимнастерке и почему-то разных валенках, прислонился боком к ребру печки. — Узловая вымотала. Дорого досталась. Вероятно, последний рубеж. — Слушать и понимать его стало легко. — Бой — всегда бой, но… Они огромные силы стянули. Бросали все новые и новые. — Отец ладонью прикрыл глаза. — В пешем рукопашном пришлось мне всего второй раз в жизни. Прекрасные ребята, юные, такие жадные к знанию, талантливые мои командиры погибли и искалечены. — Помолчал, уронил руку. — А я… у меня только полушубок в клочья и валенок один. Дали вот из трофейных. — Он чуть выставил ногу и посмотрел на валенок.
Она шагнула к нему:
— Ты правда не ранен?..
Отец прервал ее:
— Невредим. — Прошел мимо нее, остановился. — И к тифу иммунитет, очевидно. Обо мне не тревожься. — Отошел от стола и сел в кресло. — А друзья твои — Оленька, да и все Шелестовы — встретили как родного. Даже ночевал у них раз, а ведь едва знаком был прежде. Тетю Маришу с глубокой любовью вспоминают. Тебя ждут не дождутся. Оленька от меня не отходила, положительно все о тебе выспросила. Уже не прежняя толстушка, а румянец тот же. Ее приемыш Любаша — свет в доме.
— Ей ведь уж два с половиной!
— Примиряет самые острые политические конфликты.
— Бабушки с Иваном Дмитриевичем? Он все еще против большевиков? — Виктория решилась присесть на ручку кресла. — Но служит все-таки? И мама Олина служит? А Ольга учится? На естественном — здорово! А Митя в Петрограде? Там уже не так страшно сейчас? А Глеб Андреевич?
— В ПУРе. Он помог мне. Не по знакомству, не потому, что он дядя Оленьки. Просто понял… А Брусилов вспомнил меня. Позволь, я закурю.
— У меня твой табак и бумага… И даже мундштук старый!
— Давай, давай. Хотя привык уже к махорке, она крепче. — Отец бережно взял деревянную шкатулку. — Старый друг, подарок Мариши. — Крутил цигарку, усмехнулся. — Табак английский. — Закурил и уже неторопливо, пожалуй слишком подробно, рассказывал, отвечал на ее вопросы, шутил, свободной рукой обнял ее, как бывало, и она, осмелев, гладила выбритую щеку. Расспрашивал о Станиславе, об университете, о Дубковых, Гаевых, о госпитале, об амбулатории, о критических днях в городе. И она помогала ему обходить то единственное, к чему нельзя прикоснуться.
И все-таки разговор внезапно оборвался, будто уж решительно все, что накопилось почти за год, сказано-пересказано. Выдержать молчание — оно было именно о том единственном — оказалось не под силу. Отец отнял руку. Виктория встала, начала легким тоном:
— Знаешь, ляг. Ну, не уснешь, все-таки отдых… — испугалась нечаянного сходства и низким, опять не своим, тети Маришиным голосом: — Я-то выспалась у Наташи. Твое белье шерстяное достану, — подошла зачем-то к шкафу, спохватилась: в нем все дышит мамой. — Ложись. Я сейчас… — и вышла, так лучше обоим.
В кухне еще копошился хозяин.
— Кипяточку, что ль?
— Нет, спасибо. Спасибо за все… спасибо. Отдыхает папа. — Вдруг представила, как он стучал в ту комнату и крикливая новая жиличка…
— Я аккурат на крыльце лед скалывал, глядь — бравый такой военный. Очень из себя хорош Кирила Николаич, как молодой.
Хорошо, что Ефим Карпович, лучше, что он спокойно, с удивительным своим тактом…
— Я давал телефон, а Кирила Николаич «не надо, говорит, побежит бегом, еще застудится. Подожду».
— Давно… папа?
— Не так… Щец я разогрел, свининку с картошечкой покушали, чаек после… Побеседовали недолочко, побрились, постриглись… Здоровьем-то крепок, говорит. И на взгляд.
— Да. — И только тут подумала, что и верно: хоть и худой, и глаза от ветров и бессонниц набрякли, а не сравнишь с тем, какой приехал в восемнадцатом.
Отец лег на ее кровать, а не на свой диван. Лежал неподвижно, лицом к стене. Она знала, что он не спит, но ходила как можно тише и не заговаривала, — ничем ему не поможешь.
Подходило время завтракать и отправляться в дорогу. Все у нее было готово уже, закипал кофейник на керосинке. И тут сон одолел отца. Она услышала вдруг неровное тяжелое дыхание, он застонал и проснулся. Но лежал так же, лицом к стене, пока она осторожно, как будят усталых, не сказала:
— Без десяти четыре, папа.
Он умывался, одевался, их разделяла ширма с аистами, разговор о насущных мелочах — табаке, носках, портянках — шел легко. Неужели так и останется? Так… врозь?
— Скажешь, когда наливать кофе.
— Пожалуйста, уже.
Отец подошел к столу.
— Доброе утро, Виташа. — Первый раз они взглянули в глаза друг другу, он обнял ее и, не отпуская, прижался головой к голове. — Она вернется. И мы поможем ей забыть дурной сон.
Дурной сон?.. «Всю жизнь с ним промучилась… Точно каменный гость, всех пугал…». И в письме: «Когда приедешь, буду совершенно счастлива…» Поможем забыть? Нет. Как сказать? Ничего нельзя сказать. Легонько погладила его плечо.
— Цветок может быть только цветком. И ничего другого ни требовать, ни ждать нельзя.
Если б он читал ее письма, слышал грубые циничные слова… А может быть, слышал не раз?.. И все-таки ждал, надеялся…
— Ты видела ее в «Сильве»?
— Да. Удивительно. И Станислав считал… — О Сильве могла говорить без оглядки, щедро, не кривя душой.
Может быть, потому и спросил отец? Он чуть улыбался, слушая, и она чувствовала, как за ее словами ему видится что-то свое.
Рассказала про вечеринку — там в поведении матери не было ничего хоть чуть сомнительного. И про Озаровского:
— Простить себе не могу.
— А могла ли ты помочь? Только чувством, а его не было. Он понимал все лучше тебя. А ведь я, при немалом опыте, не представил в полной мере сложности. При отступлении от Уфы меня бы, естественно, просто расстреляли, если б не политрук — солдат, с которым вместе бедовали при главковерхе Керенском, в одном бою были ранены…
И вдруг оказалось столько еще недоговоренного.
Шли по ночному городу, даже перебивали друг друга, боялись упустить важное, необходимое.
— Весной сдам за второй курс…
— Поживи здесь до урожая, до осени…
— Не видеться до осени?..
— Потерпим. Теперь не отрезаны, и не на фронте. Очень голодно в России. Здесь даже не представишь… И несуразицы еще…
— Ты Ольге сказал, чтоб весь мой сундук?..
— Конечно. Ты говоришь: кажется, полюбила. Вот это «кажется»… Привязанность и любовь — не одно и то же.
— Понимаю.
Отец продолжал свое:
— В любви бывает всякое: гнетущая тяжесть, обида, отчаяние, неистовая ревность и злоба, горчайшее горе — все. Только не скука.
— Мне с ним не скучно.
Он опять, будто не услышал ее:
— В семнадцать лет замуж рано. В семнадцать все обманывает.
«Ведь мама вышла семнадцати».
— А потом… Ни уважение, ни страсть, ни долг, ни даже все это вместе — не всегда любовь. Подожди. Приедете в Москву… Подожди. Станислав любит — знаю. Он говорил только о тебе и проигрывал в шахматы. Говорил мне, потому что ты не слушала, тебе было скучно.
— Ну, это давно!
— Я только прошу: подожди. Приедете…
— Да! А преподавать ты будешь в Москве?
— Не знаю пока. Станиславу передай: бесконечно, всей душой ему благодарен.
— Да, скажу. А ты Ленина видел?
— Нет. Хочется увидеть. Необъяснимо, но, видишь ли… Это совершенно необъяснимо, он вызывает не только глубочайшее уважение, доверие. Далекий, никогда не виденный, вызывает, странно сказать, любовь. Сильное, родственное, что ли, чувство. Сначала я с удивлением отмечал это в других… Хочется увидеть.
Отец замолчал. Она ждала, не хотела перебить его мысль.
— Хочется увидеть. Вероятно, история не знает государственного деятеля с таким обаянием справедливости. Это чувствует весь мир. Счастье, что у руля не только гениальный ум, но и великое сердце. Человек.
Опять он долго молчал.
— Прежде никогда не думалось, что даже в деятельности гения такое большое, вероятно решающее, значение имеют человеческие черты, человеческий облик.
Потом ходили вдоль пыхтящего паровоза.
— Не грусти, Виташа. Время стремительно быстрое, осень примчит — не заметишь. Письма — пока через Оленьку. Я телеграфирую адрес, но телеграммы, говорят, еще пешком ходят.
С паровоза крикнули:
— Можно ехать, товарищ командир!
Обнялись.
— Ты похожа на Маришу и, странно, на нее. Она вернется. И мы поможем ей. — Отец поднялся по узким ступенькам, стал силуэтом на оранжевом зареве топки. — Не грусти. Пиши почаще. Станиславу скажи…
_____
Только кусок ночи. Нет — невозможно до осени. Да, время стремительно быстрое, но когда ждешь… Папка, родной, ты, конечно, такого не ждал. Надеялся вырвать, вернуть. Вернется ли она от своей «сказочной жизни, триумфов»? Любовь? Привязанность? Но к Нектарию-то — ни любви, ни привязанности. Чего-то я не могу, чего-то не пойму, не прошу… Не за себя, папка. «Только ты останешься у меня…» Нет, весной сдам все… Хуже всего ждать и догонять — верно! А вдруг Станислав приехал уже? Сошел на Товарной — ближе к дому — и… Еще шести нет. Он-то рискнет и без пропуска, но задержат. И Лагутин его не пустит. Да почему же так обязательно сегодня? Не буду ждать. Полежу часок, потом в амбулаторию, оттуда в университет. Вечером Серегино извещение совершенно не тронуло, а ведь сенсация, как сказал бы Станислав: «Надлежит явиться в один час, в анатомический корпус на лекцию профессора В. А. Дружинина. Ergo, не опоздайте, синьора!» Уж не опоздаю. Наверное, счастлив старик.
Старик был счастлив. Первую после отстранения лекцию прочитал блистательно, как никогда. Аудитория набилась до отказа. Не только медики и естественники — многие юристы, математики, физики, даже технологи пришли. Встретили аплодисментами и после конца долго аплодировали. Дружинин помолодел, блестели глаза, разгорелось бледное лицо.
На совещательный час остались только медики и естественники. Но разговор сразу же неожиданно ушел от анатомии.
Рыженький Ваня Котов выкрикнул:
— Эх, и жизнь начинается, братцы! — и смутился, что так громко.
Дружинин посмотрел на него с интересом и чуть иронически. Ваня тихо, вроде бы в оправдание, сказал:
— Вы ведь тоже за большевиков, Виктор Александрович.
Дружинин снял очки, не спеша достал футляр, из него лоскут замши и начал протирать стекла:
— Всем вам, коллеги, знакомо имя великого Сеченова. Я всей душой разделяю его мудрое, я бы сказал, изречение: «Кому дорога истина вообще, то есть не только в настоящем, но и в будущем, тот не станет ругаться над мыслью, проникшей в общество, какой бы странной она ему ни казалась».
Как понять? Может, объяснит? Ждали. Дружинин молча просматривал на свет стекла и снова протирал. Сережа шепнул Виктории:
— Вот это загвоздил старик, — и встал. — Разрешите, Виктор Александрович? Изречение прекрасное, а все-таки… применительно к текущему моменту… вы… как?..
Дружинин надел очки, нашел среди сидящих Сережу:
— Вы хотите, чтоб я разделял ваш молодой восторг. А мне тревожно, хотя чрезвычайно интересно. — Он услышал дыхание недоумения, оглядел всех. — Не стану обманывать, даже рискуя потерять дорогое мне ваше расположение. Я — сын России. Только здесь, только через служение родине я могу отдать все силы на единственное, ради чего тружусь, — накопление духовных благ во имя будущего, во имя человечества.
Старик поправлял крахмальный воротничок, будто он душил его, снимал и надевал очки, и, даже когда он замолкал, тишина стояла мертвая.
— Подростком я отдал сердце коммунарам Парижа. Не мог примириться, осмыслить их поражение.
Виктория замерла — неужели скажет вроде «экстраординарного»?
— Более чем взрослым прошел позорную японскую войну, пережил поражение нашей революции, крушение надежд, идеалов. Вслед за этим настал страшный перевес соматической сферы в обществе: падение нравственности, опустошение в духовной жизни. Искусство — музыка, живопись, литература, театр — прониклись пессимизмом или коммерцией.
Сережа встал, но не решался заговорить.
— Вы что-то хотите сказать, коллега?
— Нам непонятно, Виктор Александрович, — соматическая сфера в обществе? Соматическая — телесная?..
— Я не философ. Располагаю скромным запасом знаний, главным образом в медицине, и к тому изрядным житейским опытом. В человеческой личности я вижу как бы три сферы: психическую, соматическую и социальную. Редко все три находятся в гармоническом сочетании, чаще одна берет верх. Под влиянием крупных общественных событий преобладание той или иной сферы создается в значительных слоях общества. И наоборот: подъем, скажем, социальной сферы рождает социальные взрывы — революции, перевороты. Возобладание психической приводит к расцвету наук, искусства и, конечно, нравственных идеалов. Рассуждая далее, полагаю, что если крушение революции сеет мрак, то победа нам даст расцвет самого драгоценного — психической сферы в обществе, в народе. Вот и жду. С тревогой жду расцвета.
— Почему он разделяет, вы понимаете? — шепотом спросила Виктория Сережу.
Лицом и движением плеч он ответил: смутно.
Она встала и от нетерпения не дождалась обычного вопроса.
— Виктор Александрович, почему?.. Почему вы разделяете социальную… разве она не входит в духовную, психическую жизнь человека? Я не… — и замолчала. «Эх, нет Наташи, она бы сказала…»
— Разделение в известной степени условно, и я не философ. Но для меня оно существует. Итак, довольно посторонних тем, вернемся к нашим занятиям.
Ваня Котов поднялся, красный и очень глубокомысленный:
— Извините, Виктор Александрович, извините, но вы же прятали какого-то большевика.
Дружинин усмехнулся так зло, как если бы Ваня спутал на экзамене сердце и желудок:
— Я, видите ли, не спекулянт, чтобы при советской власти хвастать помощью человеку, в особенности если это мой личный друг. И ни на один посторонний вопрос больше не отвечаю.
Конец часа прошел вяло, анатомия сегодня меньше волновала. В гардеробной, в вестибюле, на улице бурно обсуждали позицию и «теорию» Дружинина:
— Жду расцвета! Жду — это по частушке: «Буду я в большевиках, когда власть упрочится»?
— Ни черта не мерекаешь, а судишь!
— Он честный! Идеалист, бескорыстный!
— Он прятал большевика!
— А белого личного друга тоже прятал бы?
— Уже то, что у него друг — большевик…
— Теперь в одной семье красные, белые, розовые, зеленые…
— А теория этих сфер идеалистическая…
— Какая теория? Путаница! Но человек он…
— Человек и ученый!
Уже вдвоем, спускаясь к базару, Виктория и Сережа рассуждали о том же:
— Большевизм для него так-таки «странная мысль», хотя он мудро не склонен «ругаться» над нею. Кстати, где у Сеченова? Неловко было спросить, а здорово как…
— «Рефлексы головного мозга». Я читала. Но, честно, тогда не зацепилось в голове, только сейчас поняла. А эти сферы — может, потом пойму, пока — туман. Но мрак после краха и расцвет после победы представляю.
— Расцвет, синьора, в воздухе чуется, но какая тут сфера действует — «темна вода во облацех». Жаль, Наташи не было, расшифровала бы.
Подумала: «Станислав тоже расшифровал бы».
— Интересно, что учителя там? — и ускорила шаги. — Знаете, папа, когда в восемнадцатом приехал, ему тоже казалось!.. Нет, не так, но что-то общее. Теперь не то. Чего только он не вынес: лесом и степью, в морозы, в бураны, как вор от деревни к деревне. Два раза чуть не расстреляли! Сколько месяцев в боях и в тревоге… — О самом тяжком испытании не сказала, но Сережа, конечно, догадался.
— Что вы! Кирилл Николаевич не похож ничуть. А все-таки, чувство справедливости, патриотизм — в какую сферу?
Она засмеялась:
— Не делится душа на сферы. У меня — по крайней мере.
— Что вы, синьора, наддаете, как лошадка, к дому?
И засмеялась еще веселее:
— Мороз ваш подгоняет. И спать, спать, спать! Ведь — насквозь две ночи, днем вчера у Наташи немного…
Против ее дома переходил улицу хромой с палкой, плотный, в шинели, в треухе. Лица не видно — стемнело уже, — а в осанке знакомое что-то. Наверное, лежал в госпитале.
Хромой с усилием поднялся на панель и пошел прямо к крыльцу.
— Осип Иванович! — кинулась к нему и подумала, что, значит, Станислав дома и, может быть, так же хромает или болен, и нужно торопиться. — Осип Иванович, что с вами? — подхватила его под руку. — Пойдемте. Вы к нам? — вглядывалась в изменившееся лицо (все худые стали, и Станислав, конечно). — Вы вместе приехали?
Лагутин молчал, двумя руками опирался на палку, смотрел вниз. «Перемогается…»
— Вам плохо? Пойдем. Сережа помо… — поймала заледеневший от боли взгляд, сжалась как от удара. — Где Станислав? Где? — Повторила тихо: — Где он?
Лагутин не отвел глаз.
— Погиб, Виктория. Погиб.
Она отшатнулась и снова подалась к нему:
— Нет! Все семнадцать живы. Дубков же знает: все…
— Убит в бою, — резко, ударяя каждым словом, сказал Лагутин. — В бою. В ремонтных мастерских.
— Нет!
— Прямо в сердце. Вчера похоронили. Как солдата.
Как солдата. Почему? Не узнает, как ждала. Прямо в сердце. И никогда. Почему в сердце? Где он?
— Где он?
— Там, на кладбище… похоронили.
Похоронили.
— Я поеду.
— Виктория…
— Не понимаю. А я… Никогда?.. Уходите…
Как болит голова. А он где? Где? А папа? Мама? Нет, он, где он? Где? «Я не знаю, ты жив или умер?..» Нет! Снится. Просто сон… Чья тень ползет? Сережа? Зачем порошки, Эсфирь Борисовна? Руфочка, не надо порошков. Надо остаться в Узловой. А если его не отправили? И папа… Должна… Что я должна? Чья тень мотается? Кто?..
Пустой диван, аисты у стены. Руфа сгорбилась у фитилька. Не просыпаться бы. Похоронили. И никогда. Никогда. Нет слова страшнее. «Как дай вам бог любимой быть…» Никогда. Виновата. И ничего уже… Кончено. Что я теперь? Тетя Мариша!
— Ты не спишь?
— Не сплю, Руфочка.
Быстрыми мелкими шажками она подошла, села на край кровати:
— Чаю не выпьешь? Съела бы хоть что-нибудь?
— А ты не спишь почему? Или… который час?
— Еще только половина шестого. Вечер.
Сколько прошло?
— Я долго спала?.. Очень?..
— Ты же две ночи без сна. И снотворное.
— Сколько… спала?
— Наверное, сутки. Чаю б выпила.
Только вчера? Еще в комнате махоркой, гарью, лошадьми… Только вчера. Стена. Как в тюрьме.
— Давай чайку, а?
— Горечь, тошнота какая-то, Руфочка, и в голове гвозди.
— Вот — чаю! Эсфирь Борисовна велела: горячего, как проснешься. Я — сейчас! — быстрая, неслышная, покатилась точно шарик, захлопотала.
— А Эсфирь Борисовна без меня…
— Серега пошел ей помочь.
Ничего не нужно. Для него ничего уже не нужно. Не нужна. Ничего не могу уже сказать. Не могу его ждать. Навсегда виновата. Только вчера… И никогда… Никогда не вздохнуть. Навсегда пустота. Навсегда не нужна. Почему не разорвется сердце? Могла ему столько всего написать, а сунула в белье записочку: «Дорогой Станислав (вы уже больше не Маркович!). Жду отчаянно, дышу «последней свободой». Буду откармливать, как рождественского гуся. Ваша В.». Если б знала… Ни ждать, ни заботиться — ничего. Все слова стали страшными. Стучат. Кто? Села, все закачалось, поплыло. Руфа уже у двери.
— Кто?
— Здравствуйте. Витечка, здравствуй. Батько до тебя прислал.
— А что?
— Как чувствуешь? Плохо?
— Коля, что? Скажи, что?
— Чего сполохнулась? Дело у батька до тебя. Сказал: коли прийти в силе…
— Да куда ей?..
— В силе, Руфочка, в силе. Скажи, Коля, приду. Чаю выпью только.
— С ума сошла, куда?
— Коли не можешь…
— Могу. Руфочка, оставь, — могу. Скажи — приду.
— Верно придешь — то я зараз домой. А коли нет…
— Иди домой. Чаю только выпью. Домой иди.
Встала с постели, комната потемнела, заплясала. Хорошо, Руфа не видела первых пьяных шагов, заваривала чай. От горячего чая снова помутнело вокруг, поплыло, застучало в голове.
— Если правда пойдешь, съешь хоть шанежку или калача.
— Да. — Должна быть в силе, и Руфу жалко огорчать. — Дай шаньгу.
Стала собираться. Осиротевшие, как она, его вещи говорили: никогда уже, ничего уже, не нужны уже…
Руфа взяла Викторию за руки:
— Пойду с тобой.
Оттолкнуть нельзя, а нежность не выдержать:
— Разве я больна? Да у тебя ведь репетиция. Сиди, учи свою роль, — осторожно отстранилась. — Приходи ночевать, Руфонька.
На крыльце опять накрыло темное облако, остановилась. «Сказать Ефиму Карповичу, куда я… Не надо. Уже не надо. — Постояла у перил. — Вот здесь вчера… Шаталась, скользила, старалась идти тверже. Как легко бывало, у него крепкая рука».
Какое дело у батька? Надо быть в силе. Все должна делать, что бы ни было. Должна за него и за себя. Дышать ровней, идти спокойно, быть в силе. Только в голове гвозди. Народ на улицах какой-то новый. Сколько хожено с ним. Тут за мостом всегда встречал. «Все семнадцать живы» — и успокоилась, не подумала, что там ведь еще бой. Ждала, не терпелось поскорей, но совсем не думала… Подробно узнать до конца. А что у Лагутина с ногой? Зайти к нему. Кажется, нехорошо я с ним вчера?.. Не помню. Дыра какая-то. Здесь, в переулке, редакция. Как могла не понять, не оценить? Или он другой был раньше? Небо в звездах. Полярная, Кассиопея… Он все созвездия знал, и планеты, и звезды… Голову ясную, голову. Сколько должна учить, сдавать за полугодие: физиологию, эмбриологию, по химии практикум… Ревком светится. Что за дело у батька? Все равно — должна. Сколько радости принес этот дом. Человек не может быть счастлив, если вокруг нет счастья. А если нет своего, папа? Какое б ни было горе, нельзя нянчиться с собой, надо помнить о других. Помню, тетя Мариша.
Привычно улыбнулась караульному:
— Добрый вечер.
Тяжело поднялась по лестнице. Перед комнатой Дубнова за столом сидели молодые в военном, один читал вслух газету, трое слушали. Посмотрели, ответили: «Здравствуйте» — и опять занялись газетой.
Открыла тяжелую дверь. Батько у телефона.
— …И судить. Пусть жалуется. Анархист чертов, атаманствует. А кто, как проворонили погребок? На вид товарищу, и пускай завтра же снова все домашние кладовые в особняках обследует, и без осечки. Проверишь, доложишь.
Вышла из-за портьеры. Русов сбоку у стола складывал в папку бумаги, увидел ее:
— Входи. Входи, головушка.
Батько от телефона легонько кивнул ей. Она сняла платок, шубу, села поодаль от стола.
— Новый год на носу — хоть чем порадовать. Детишек особенно хочется.
Новый год? Забыла — непривычен новый стиль. Двадцатый год уже.
— Думай, действуй. Завтра жду. — Батько вернулся к столу: — Пришла? Добре.
Русов прощался, с доброй своей улыбкой потрепал Викторию по плечу:
— Каждая грамотная головенка во как нужна. И у меня к тебе разговор есть. Ну, после.
Дубков положил на стол руки, и она ощутила, как ноет усталость в его плечах, в спине, с каким трудом держится бессонная голова.
— Выспаться надо вам. Ну хоть одну ночку.
Он чуть усмехнулся, чуть подмигнул:
— Давай до дела, дочка. Наталка приболела у нас. Страшного нет. Раны открылись, верней не зажили.
— Какие?
— На допросе. — Руки сжались в кулаки, побелели у косточек. — Молчала, мать не хотела тревожить.
— Ox!.. Я же спрашивала, чего ежится, морщится… Ох!
— Дурная. Эсфири сегодня только созналась. Так в помощь ей тебе, Витя, придется…
Бухнула дверь, отлетела портьера, краснолицый усач в ярком полушубке, распахнутом на груди, в лохматой бурой папахе, стал посреди комнаты, заложил руки за ремень, оттянутый наганом. Позади двое, помоложе и потусклее, стали точно так же, только чуть пошатывались. Неожиданно высоким голосом усатый крикнул:
— Ты ревком Дубков?
— Здравствуйте, — тихо сказал Дубков, — кричать не надо, глухих нет. Шапку сними да садись. — Он не одернул, не поучал, а так, мимоходом, посоветовал. — И вы, хлопцы, садитесь.
Усатый швырнул папаху на стол, сел развалясь против Дубкова. Хлопцы неловко стянули треухи и сели у стены, ближе к двери.
Виктория, в стороне от стола, не попадала в круг света, и пьяные, очевидно, ее не заметили; ей было отлично видно всех. Мутно-шалые глаза усатого исследовали Дубкова. Громко, но не крикливо, он повторил:
— Ты эт-та ревком Дубков?
— Я — Дубков, член губревкома.
— А я — Лубекин, — покачиваясь на стуле, сказал усатый. — Слыхал?
— Слыхал. За Тымом отряд партизанил. — Дубков открыл ящик стола, убрал папку. — Как же это сегодня молодцы твои опозорились?
Лубекин грудью налег на стол, потянулся к Дубкову, глаза светлели от злости:
— Ты какое такое слово сказал: опозорились?
— Пьянство, бесчинство — позор для красного воина. А ты как думаешь?
Лубекин зажмурился, невнятно забурчали его спутники, и он, будто готовясь к броску, отшатнулся от стола, вытаращил глаза:
— Мы всю войну отмантулили, а ты, крыса, в подполье прятался и смеешь мне такие слова? — Повелительно тыча левой рукой в стол, заорал: — Пиши приказ: моих соколов тот же час выпустить! — правая рука легла на кобуру.
Бежать, позвать? А если он в это время?..
— Тихо, Лубекин. До завтра от соколов твоих не убудет, проспятся…
— Пиши приказ!
— Утром придешь трезвый — поговорим…
— Пиши, я тебе сказал!
— И я сказал.
— Да ты… Да как? Да я тебя…
Батько не видит нагана.
— Не дури, Лубекин.
Батько! Левой — наган, правой — за горло, — бросилась. Выстрел ударил в уши, в плечо, намертво вцепилась в щетинистую шею, толчком опрокинула его со стулом, упала сама, не отпустила горла… Почему левая рука ватная? Гремит батькин голос:
— Не шелохнись, убью!
Кто стреляет? Грудью на руку с наганом. Пальцы воткнуты глубоко в шею — задушила? Кто стреляет?
Голоса, крики, топот, возня.
— Отпусти, Витя, отпусти.
С трудом разжала пальцы. Кто-то помог встать. Народу сколько. Звон в голове. Утаскивают желтый полушубок. Платье в крови. Батько с револьвером.
— Это вы стреляли?
— Куда он тебя? Садись, дочка. Плохо? Сейчас носилки, в госпиталь быстро.
— Я дойду, я сама. Задушила я?
— Живой. Сиди пока. Где рана?
— Рана хорошая.
— Чего уж хорошего?
— Я же знаю, я медик. Крови мало, и не болит.
— Откуда сила взялась?
— От массажа. Я ведь… — говорить стало трудно.