Глава I

Лучше всего думать — вспоминать, разбираться в прошедшем, представлять, что будет завтра и через месяц, через много месяцев и даже лет, — когда день кончился и ничего уже не нужно делать. Тут-то и думается свободнее всего — это Виктория знала с детства.

Но теперь начинала вечером расчесывать косы (занятие долгое и нудное) и окуналась в неразбериху, где и себя не найдешь.

Разве можно понять, зачем рвалась в эту дикую Сибирь? «Ах, необыкновенный край! Ах, интересно! Зима пролетит — не заметишь, а сколько впечатлений!» Впечатлений даже слишком… А зима свирепая, не московская, и тянется, тянется — конца не видно.

Ну почему уехала из Москвы? Совершенно как мама: чем-то восхитилась, закрутилась, не подумала, не представила. Она-то довольна — прекрасные роли, успех… Конечно, Сибирь интересная, своеобразная и все такое, но не вовремя. В этой перепутанице, в чужом, среди чужих… Не вовремя.

Ведь ничего не знаешь. Что будет? Непостижимая даль до Москвы. Россия — как бешеный вулкан. Черно и огненно, нет неба, и дрожит земля.

Где моя Москва? Ольга? Шесть лет вместе в гимназию, вместе домой, вместе уроки готовили, и в театр, в концерты… Из нашей столовой видны были их окна… А папа где? Невозможно представить, как они там живут. Теперь в Москве спокойнее, а в те дни… Родная Кисловка! Ольга писала: «Целую неделю бой шел вокруг нас. А когда брали Александровское училище, наступали по нашей Кисловке. Хорошо, что мы живем во дворе, — на улицу не выйти, да и лавки закрыты, съели все, что было в доме».

Невозможно представить: в Охотном, на Никитской — бои! Любочку Томилину и ее мужа убили на Страстной площади. На Красной, даже в Кремле, шло сражение.

А я здесь — ни при чем. Где-то тут митинги, какие-то собрания, ругань. Надоела эта политическая борьба до смерти. И, главное, ничего не понятно. Кто? Почему? За что? Раньше ругали всех почти поровну. Потом большевики получили перевес в городской думе — их стали ругать злее. А уж после переворота в Петрограде, и особенно после того, как они объявили, что и здесь Совдеп является верховной Советской властью, да каких-то «областников» арестовали, — их поносят и предают анафеме на всех углах и во всяких газетах: узурпаторы, шпионы, бандиты, вандалы, еще какая-то «охлократия»…

Ничего не понять. Но у большевиков кое-что безусловно правильно. Главное, заключили мир. И насчет земли, фабрик, заводов — все понятно и логично. А вот насилие никуда не годится, и несправедливы они. Зачем эта «диктатура пролетариата»? Ольга — за большевиков, конечно. У нее дядя Глеб давным-давно — еще до той революции девятьсот пятого — большевик, и Митька за ним. «Пыльная книга предыстории захлопнута. Начинается история». Смешной.

В Москве, конечно, все яснее. А папа за кого? От него хоть бы строчка. Как у него там с солдатами? Должно же быть от него письмо — мир ведь! А тетя Мариша была бы за кого? Нет, не привыкнуть. Так хочется, так нужно с ней поговорить, так трудно без нее. Полтора года уже, и никак не привыкнуть.

Все ее любили. И Ольга, да все Шелестовы любили ее как родную. А мне, после папы, они самые родные. В комнате бабушки и Оли висит портрет тети Мариши. И все ее вещи живут у них до моего приезда.

Тетя Мариша часто говорила: «Замучена бедностью деревня, задавлена невежеством, бесправием. А люди прекрасные, столько талантов», — и молилась за народ. Но она не простила бы большевикам безбожия. А Глеба Андреевича — большевика — любила, прятала в Кирюшине от жандармов… И он ее любил.

Может быть, и думать не надо обо всех этих большевиках, меньшевиках, эсерах, кадетах, областниках, буржуях? Надо быть хорошим человеком, надо, как завещала тетя Мариша, быть чище, щедрее к людям. Нельзя нянчиться с собой, надо помнить всегда о других. Буду. Буду учиться, буду лечить, буду помогать всем. А это можно? Можно — всем? Ничего не понять. Себя не понять — хорошо поступаешь или плохо? Сколько ни мучайся, не понять и не забыть, как уезжала из Москвы…

Спина офицера впереди на площадке вагона. Лица солдат внизу:

— Пусти! Мы с гошпиталя. Пусти!

— Быдло! Дезертиры! Прочь!

Сапог бьет по лицам солдат, брызжет кровь, течет. Кто-то обхватывает сапог. Оглушительный гудок паровоза. У офицера в руке револьвер. И ее руки с силой ударяют в эту спину…

Столкнула. И может быть, его убили. А иначе он убил бы.

Надо быть хорошим человеком. Хорошим? А что это: хороший? А вот просто хороший, и все равно какой партии, решительно все равно — большевик или… Все равно.

Скорее бы письмо от папы… и Москва.


Конец уроков — радуешься: надоело, осточертело. Выйдешь из гимназии — та же тоска. Хуже еще. Куда идти? Домой? Кому нужна? К Наташе? Тоже не нужна. Только здесь не стоять — девчонки проходят, смотрят, ухмыляются. Всем до меня дело: «Москвичка, дочь опереточной примадонны!» О господи!

Виктория перебежала улицу, спряталась за столб с афишами:

«Театр «Фурор». Роскошная историческая картина в 5-ти частях из интимной жизни предков Николая Романова: «Фавориты Екатерины II»…

«Небывало интересная гастроль… Мото — физо… Мистер Смит на глазах у публики превратит себя в каталепсию…»

«Театр «Модерн». «Веселая вдова»… В заглавной роли г-жа Вяземская…»

Отвратительное клише. Мама куда красивее. И тут старше гораздо. Не зря она ругала Нектария.

«Помещение бесплатной библиотеки… силами любителей драматического искусства… «Дети солнца».

Какая дрянь эта Заварзина — физиономия лисья, голос сладенький, вертится на парте, каждую перемену что-то жует.

— Однако никакого веселья при паршивых большевиках: «Гибель Надежды» какая-то, «Дети» чего-то какие-то. А до них — э-эх! «Дамочка с пружинкой», «Обезьяны, или Девичья невинность» — э-эх!

В театр Виктория не ходила, ничего этого не видела, но «заварзинский лагерь» возмущал, и она сказала:

— Прекрасное веселье — пошлые, безнравственные фарсы!

— Безнравственные? — Заварзина оглядела своих приверженок. — Новости какие: дочь бархатовской певички учит меня нравственности!

Вокруг хохот. Когда возникает разговор о матери, всегда страшно услышать такое, чего нельзя ни стерпеть, ни опровергнуть.

— Дочь артистки вполне может учить нравственности дочь спекулянта. — Это Настя Окулова, голос у нее мальчишеский, задорный.

Заварзинские из себя лезли:

— Кто это спекулянт?

— У-у-у, большевичка рваная!

— Погоди, еще покажут вам! — орали, пока не вошел физик.

Компания Заварзиной похожа на «охотнорядских» в московской гимназии. А Настя, может быть, и правда большевичка? Симпатичная, хотя… Подошла недавно:

— Мы тут… несколько человек… политической экономией занимаемся. «Капитал» читаем… Вы не хотите?..

Чудачка! Политическая экономия? Что-то вроде статистики, бухгалтерии — черт ее знает! Обидеть Настю ни за что не хотела:

— Мне, знаете, совершенно, ну, совершенно некогда. Я ведь готовлюсь на аттестат зрелости… с восьмиклассницами… в группе…

Может быть, Настя все-таки обиделась? Не заговаривает больше. А самой как-то трудно — не о чем, не получается. Она, конечно, славная, наверно подружилась бы с ней, если б не группа эта, не Наташа Гаева. А повезло. Могла и не услышать о группе, могли и не принять семиклассницу. Удача. Дотерпеть, выдержать экзамены и — в Москву! И уже не в восьмой класс, а сразу на медицинский… Скорей бы… Три месяца. А Ольга еще будет в восьмом. Трудно ей: учится, маленькую Любку взяла к себе, а с продуктами там — ох! Надо посылку собрать. Получила ли она последнюю — не пишет. Такого друга, как Ольга, не будет никогда.

Куда же все-таки идти? К Наташе все-таки. Скажу, в «Метаморфозах» с ударениями запуталась… Пойду!

Просто слепнешь от здешнего солнца. И снег — такая уйма его, сугробищи, и — сверкает. Природа здесь, конечно, удивление — богатая, сильная. И очень много солнечных дней. А с солнцем праздничней как-то.

На весь тротуар распространилась пышная чета, еле плывут в своих мехах, не обгонишь.

— Ардальона так всему учить, а девчонки будто не вами рожоные, — сказала женщина плаксиво.

— А что толку с девок? Расход один. Нарожала, язви те…

Ничего себе идейки. И голос у этого буржуя — будто он подавился. Обогнать бы… Ой, нет! Спрятаться за дородных супругов…

Впереди, на горке, появился человек. Против солнца был виден только силуэт, но Виктория сразу узнала стремительную походку. Станислав Маркович Унковский перемахнул на другую сторону улицы и исчез в переулке. Слава богу, не заметил.

Нет, он все-таки не нравится. А ведь будто хороший. Мать вчера сказала:

— Слушай, Витка, этот питерский… ну, газетчик этот, бешено ухаживает за тобой! Смотри не влюбись!

— Да он старый!

— Ерунда — каких-нибудь тридцать. Интересный, красивый даже — росту бы немного прибавить — и воспитанный. Но, говорят, легкомысленный, а главное, большевик. Будешь страдать, когда их всех перевешают.

— Кто это перевешает?

— Кто, кто? Будет же наконец порядочная власть!

Спорить с матерью бессмысленно.

— …Видать, туалетов из Парижу я нынче не дождусь, — так же плаксиво сказала женщина. — Однако плутают где-нито.

— При «товарищах» и в ентих проходишь.

Ну и голос! Удивительно, кто бы о чем бы ни заговорил — все упирается в большевиков. Жить стало нельзя без политики. А все путаются, никто ничего не знает. Дура — зачем уехала из Москвы? Где папа — не знаю. В Москве от него приходили бы письма — там фронт близко. Мир, конечно, необходим. Мир.

— …К осени, однако, перевешаем комиссаров…

Неужели правда? Думать страшно. А ведь верно, их положение некрепко. Сами виноваты — зачем несправедливость? Равенство — так уж равенство. А уж нет — что хочешь говори. Еще в Москве на самых первых мартовских митингах это возмущало. И здесь, в Совдепе: пришли к началу — народу в кинемо! Полутемно, пар как в бане. На сцене длинный красный стол, за ним человек десять — президиум, оратор ходил перед столом и говорил мягко, ласково, как с детьми:

— …И, простите меня, вряд ли Совет может пользоваться нравственным влиянием на народ, раз он состоит из людей малоинтеллигентных…

— Так помогайте, а не саботируйте! — крикнули с балкона.

Оратор усмехнулся грустно:

— Совет рабочих, солдатских… а я приват-доцент…

С балкона летело:

— Обиделись? Авось управимся без вас!

— Иди, приват, помогай без обиды!

Захотелось крикнуть: «Конечно, обидно интеллигенции! Несправедливо!» Но сказала это тихо Наташе. Наташа не ответила. А на сцене бородатый дядька в желтом полушубке говорил, что буржуазия останавливает предприятия, портит оборудование, продает его иностранцам — всеми способами разрушает промышленность. И необходимо установить рабочий контроль.

Только хотела сказать Наташе: «Буржуазия разрушает, а не интеллигенция. И что еще за рабочий контроль?» — в середине партера заорал хриплый бас:

— Мы ентот контроль по шеям. По шеям да по морде.

Не этот ли, что идет впереди, орал? В такой же дохе. Да. А с ним еще какие-то орали и гоготали. Вокруг заговорили: «Вывести хулиганов, нарушают порядок — вывести!» И стало похоже, что выведут. И эти в дохах, как медведи лохматые, загоготали, загрохали сиденьями, топали, не спеша проталкивались к выходу — нарочно безобразничали.

Обогнать, посмотреть — этот был в Совдепе? И голос похож…

Виктория сошла с тротуара, обходя глянула сбоку на мужчину. Борода до самых глаз, а глазки свиные, нос будто вспухший, — он!

Какое солнце, купола блестят — смотреть невозможно.

А Нектарий Нектариевич ничуть на этого не похож. Наташа говорит, все одним миром мазаны, — неправда! Вот ведь умная, а из-за своих большевистских идей не видит самого ясного. Как будто не может миллионер быть хорошим человеком? Он добрый, заботливый, внимательный. Говорят, на антрепризе совершенно не зарабатывает, а просто любит театр. Ну, меценат, что ли. Образованный, чуть не весь шар земной изъездил, по-немецки и по-французски изъясняется, искусство любит, знает живопись, скульптуру… Хотя говорит по-старинному, и вежливость какая-то не сегодняшняя. Пожалуй, на Великатова похож, только некрасивый, невозможно толстый, какая-то гора жира. «Он вполне порядочный человек, — писал папа, — я буду спокоен за вас…» И благородство в нем безусловно есть. И к людям отношение… Сам встретил, привез на своих лошадях в эти меблированные комнаты: «Квартиру снять без вас не решился, Лидия Иванна. Подберем по вашему вкусу». Заезжает изредка к маме с делом, привезет еще какую-нибудь удивительную рыбину, туес черной икры величиной с ведро: «Записал, Лидия Иванна, в получку вычту».

Посидит полчаса на диване (в кресле ему не поместиться), расскажет вдруг о бое быков или о Лувре, и неожиданно — о кедровом промысле. Расспрашивает о гимназии, о группе, не нужны ли учебники, книги? — теперь ведь не все легко достать.

Даже неловко, и трогает его внимание. Как-то спросила:

— Неужели вы обо всех артистах так заботитесь?

Мать рассердилась почему-то:

— Вечно глупости говоришь!

А Нектарий сказал:

— Почему же? Вопрос законный. Нет, Виктория Кирилловна, не обо всех. Прикажете объяснить? Кирила Николаевич человек особенный. Уважал я его всегда сердечно. А нынче он четвертый год в огне за Родину. Неужели я смею допустить хотя малейшие тяготы в его семейство? Да мне бы тогда на солнышко выйти совестно.


Папа. Хоть бы письмо от него.

Немыслимое здесь солнце. Оно точно ест снег. Сугробы оседают на глазах. А в тени морозима. Уж пора бы весне. Отличное здание университет, и сад вокруг — удивительно до чего хорош под снегом. Как далеко видно за реку, и все бело. Только лес темнеет до самого горизонта. Тайга. Побывать бы. Нектарий предложил: «Осенью свезу на промысел за орехом в кедровник». Даже смешно стало: «Спасибо! Я сразу после экзаменов в Москву». Он, видно, огорчился: «Ай Сибирь наша не поглянулась вам?»

Он, конечно, человек незаурядный и вовсе не злой. Только когда говорит о большевиках, даже щеки трясутся:

— Рабочий класс, видите ли, приобщается к искусству. В пятом году в Красноярске тоже республику объявили. Тоже Совдеп был. Управимся и теперь.

Классовая вражда? Ну так что? Разве только большевики хорошие люди? Разве в партийности дело? Доброта, честность, справедливость — главное. А насчет интеллигенции… Митька Шелестов — большевик. Гаевы, Раиса Николаевна и Татьяна Сергеевна — интеллигентные и большевички. Сам Ленин тоже интеллигентный. В Совнаркоме, говорят, большинство — интеллигентные. А Луначарский? Он даже поэт: «Юноши всех классов, бросайте мерзкие привилегии, за которые цепляются ваши отцы… Учителям с сухим сердцем, отвечающим «нет», вы скажите молодым голосом: «Мы требуем от вас мира и дружбы с восставшим народом…» Мира и дружбы с восставшим народом.

Какое солнце! И снег здесь белее российского. А сколько его — на крышах толстенные перины, домишки тонут в сугробах. Смешно: почти центр города, а домики деревенские. И почему-то очень много окон и везде цветы, даже в плохоньких избушках. Любят здесь цветы.

Не пойму Гаевых. Матриархат безусловно. Глава — Раиса Николаевна, хотя все не слишком покорные и очень разные. Хорошие, а соберутся — становятся колючие, и чувствуешь себя лишней. Почему-то порознь они лучше. Наташа острит: «коалиционное семейство». Не очень-то она любит отца, может быть оттого, что маленькая жила с матерью в ссылке, потом два года в клинике из-за горба.

Сергей Федорович — «кадетствующий папенька» — похож на старенького ангела с пасхальной открытки, но добрый, конечно справедливый — ведь адвокат. И Владимир — «анархия — мать порядка» — смешной, но, безусловно, честный, благородный. Он любит отца. Лучше всех у них Татьяна Сергеевна — никогда не колючая и каждого старается понять. Хочется быть таким врачом, как она. И человеком таким. С Раисой Николаевной жутковато — строгая. Наташа слишком любит насмешничать. А лицо у нее яркое, смуглое, умное, лоб удивительный, глаза серые, брови черные и волосы. Просто бы красивая, только угловатая и… горб. Про Станислава Марковича сказала: «От вашего демонического воздыхателя меня тошнит». Да, он какой-то… Ходит по пятам и говорит, как в романах, многозначительно, загадочно. Вот и не нравится, а иногда приятно, что встречает, провожает… Девчонки из группы дразнят: «влюблен, поклонник», говорят: «обаятельный, остроумный». Может быть. Он всегда какие-то новости рассказывает и считает, что все у большевиков правильно. А про Сибирь говорит: «Дико, но великолепно. Край непуганых птиц, нетронутых несметных богатств». Слишком красиво…

«Начальная школа Р. Н. Гаевой». Как волновалась, когда первый раз звонила — тянула дергунчик, — вдруг не примут в группу? Открыл тогда Владимир. Они с Наташей погодки и очень похожи, только он толстый, а она даже острая вся — одни кости. Он оставил Викторию в передней, и она услышала: «К тебе какое-то мимолетное видение».

Теперь Наташа часто дразнит «мимолетным видением».


Тоненькая синяя книжка открылась на первой странице.

— «Sponte sua, sine lege, fidem, rectumque colebat…» — «добровольно, без законов хранили верность и честность». Золотой век, сказочный век, невозвратимый век добродетели и справедливости. Не повторится никогда.

Наташа искоса посмотрела и промолчала.

— «Каждый по способностям, каждому по потребностям» — конечно, прекрасно и справедливо, но нисколько не похоже на вашу диктатуру пролетариата. И потом — без поэзии?..

Наташа подвинула к себе «Метаморфозы».

— Ну, что вы тут не разобрали?

Виктория выдавила смешок:

— Когда нечего ответить, помогает и Овидий. Разрешите, покажу, — и взяла книжку.

— Слушайте задачку, будущий медикус.

У Виктории сразу пересохло во рту. Наташа, словно умываясь, провела по лицу тонкими руками; в прищуренных глазах так и просвечивало: «Эх, мимолетное…»

— Допустим, вам доверены два человека, выдано потребное для двоих количество продовольствия. Один всю жизнь голодал и соответственно истощен. Другой никогда не знал нужды и соответственно упитан. Спрашивается: по вашей справедливости, для соблюдения равенства следует установить обоим одинаковый режим? Одинаково, например, кормить, поить? По вашей справедливости?

Отбиться остротой? Вывертываться? Да надо же понять, самой понять…

— А это ведь только одна сторона вопроса — чтоб люди, привыкшие к угнетению, бессилию, ощутили право, силу. А еще… Впрочем, давайте-ка Овидия.

Уже в передней Виктория сказала:

— Только этого упитанного я бы все-таки уговорила, объяснила… Не признаю никакого, ни в чем насилия…

Наташа усмехнулась:

— Оно, конечно, хорошо бы… Попробуйте.

— …Я всю жизнь демократ, Раиса Николаевна. Но демократия и вандализм не одно и то же! — это в столовой Сергей Федорович, с адвокатским пафосом.


Ну и мороз. Все осыпано искрами. Луна в ореоле. Градусов двадцать, не меньше. В Москве бы носа не высунула, до трамвая бегом бы… А здесь — версты две с половиной пешечком. Дышать все-таки трудно. Есть хочется. Проторчала у Наташи полдня. Зачем-то наврала, что обедала, — выпила чаю с шанежкой. Таких друзей, как Шелестовы, как Оля, никогда уж… Неужели Ольга примирится с насилием? У нее кругом большевики: дядя Глеб, Митька — старший брат, тоже авторитет. И теперь еще Степа Охрименко. Она любит его… Я ничего не могу понять. Я ничего не могу понять. Я ничего не могу понять… А дома тошно. В Москве никогда не была бы одна. Мама на спектакле. А если и дома… гости, наверно… И комнаты эти меблированные — не дом. Мама сказала:

— Не хочу квартиру снимать. Прислугу надо, мебель. С хозяйством возиться! Ну его к ляху. Мне здесь нравится. Чисто, тепло, готовят отлично — что еще? Мне нравится. А тебе?

Виктория не ответила, да это и не было нужно.

Сначала все угнетало. Хмурый дом, стены толстые, как в крепости, глубокие окна. Комоды, умывальники, кровати времен очаковских… Комнаты между собой не сообщаются, разделены крепостной стеной. Двери выходят в коридор полутемный, широкий, как улица. Пол почему-то на три ступеньки ниже, чем в комнатах. Сейчас уже привыкла, и даже лучше, что комнаты совсем отдельные. Все равно все врозь. К хозяйке только невозможно привыкнуть. Большая, топорная, под стать дому, а взгляд хитрый, обыскивающий. И отчаянная подхалимка. Хозяин славный. И вовсе не хозяин, а скорее прислуга, — убирает, все что-то чинит, мастерит, пилит, колет дрова, топит огромные герметические печи. Топки выходят в коридор, и утрами он весь гудит, трещит, шипит. От вспышек по стенам мечутся тени — это Ефим Карпович неслышно похаживает с кочергой от печи к печи, будто колдует. Тихий и какой-то грустный. Иногда вечерами сидит на холодной лестнице и вполголоса поет о каторге, о золоте — за душу хватает. Это значит — выпил и жена не пускает в комнаты. И всегда она так грубо с ним!.. Зачем он терпит? Все ей делает, мастер на все руки — неизвестно, когда спит. Эксплуататорша дикая. Тьфу, сама уже везде политику приплетаю. Он любит ее, а она его нет — вот и все!

Бегом бы — так задохнешься. Воротник, платок — все в сосульках. Еще не хотела шубу эту — Нектарий уговорил. Скорей бы экзамен сдать и — в Москву.

Какой холод! Скрип, визг под ногами… все чужое, злое.


У себя под вешалкой Виктория увидела деревянный баул. Откуда? Чей? Спросить хозяина? Может быть, у мамы что-нибудь объясняющее?

Взяла с гвоздя ключ, но дверь оказалась незаперта. Ночник горел в комнате, пахло карболкой, а не мамиными духами. На полу, по самой середине, на разостланных газетах лежал старик. Длинный, худой как скелет, в замызганной военной форме. Кто? От папы? Спит? Кто?

Неслышно ступая, Виктория подошла. На свернутой грязной шинели седая голова, седая борода… Не может быть! И на полу? Нет. Прижала кулаки к груди, опустилась на колени. Обветренное опухшее лицо, брови седые, сквозь седые усы синий рот. Чужое лицо. Чужая рука — костлявая, грязная, в ссадинах. Но… отец? Что с ним?

Он громко вздохнул, дернул плечом, будто отряхиваясь. Виктория закрыла глаза — может, его беспокоит взгляд. Он вздохнул еще, задышал часто, хватал ртом воздух, судорожно напрягалось тело.

Что с ним? О, господи, что с ним? Нагнулась, руки ее заметались. Чем помочь?

В дверь легко постучали. Она вздрогнула, как от выстрела, хотела бежать открыть. Но отец раскрыл запухшие глаза, смотрел неподвижно, будто не узнавая. У нее свело горло, хрипло выговорила:

— Папа. Это я, папа…

Отец неловко взял ее растопыренную руку, прижался колючей щекой:

— Виташа, — и вздохнул, точно всхлипнул, голова упала на шинель.

Виктория притронулась губами к твердому, как дерево, лбу, пропахшему карболкой. В дверь снова постучали, она обрадовалась.

— Там кто-то… Открою только…

За дверью стоял Ефим Карпович, улыбнулся и сказал необыкновенно звонко:

— Ванька дожидается.

Викторию ошеломил его восторженный вид.

— Почему?

— Это для меня… Это для меня, — отец начал подниматься, Виктория бросилась помочь, он отстранил ее. — Я, понимаешь, ужасно грязный. Дорога, и потом… эти… как они… des insectes…[1] — встал, шагнул, оперся о стену. Худоба его показалась еще страшнее.

— Папа, ты болен? Нельзя… Как же?

— А баня разве вред? — так же звонко, даже задорно вмешался хозяин. — Любая микроба от горячей воды чахнет. Я это дело знаю. Я это дело во как знаю. Телу вольно, легко. Никакая болесть… Ведь… ох, боже мой, я, однако, с мальчишек в бане жил и служил до самой до женитьбы. Из-за супруги отошел. Зазорно, считают. А нынче разрешили: защитник Родины больной-израненный. От бани польза великая.

— Да, да… да, да, — это хорошо. Ты не тревожься — у меня только ноги, ревматизм. Рана зажила. Из госпиталя бежал — не лечили, не кормили. Скверно очень. Пойдемте, Ефим Карпович, я очень благодарен…

Хозяин, бережно поддерживая, увел отца. Виктория осталась у двери. Каждый день ждала, представляла приезд в подробностях, но… Зачем он лег на полу, как нищий? Что с ним случилось? Что? Выпрямилась, сказала вслух:

— Пройдет. Поправится. И все пройдет. — Быстро свернула в газеты грязную шинель, сунула за дверь, открыла чемодан, где хранились отцовские вещи. Белье, пижаму отнесла хозяину. Приготовила на диване постель. Слезы подступали. Давно, маленькой девчонкой, тоже до слез бывало жалко отца — еще здорового, сильного. Зачем он лег на полу? Нет, все пройдет. Он поправится. Ничего. Почему ни слова не спросил о маме? Боится? А она? Совсем равнодушно вспоминает о нем, а увидит такого… может сболтнуть что угодно, обидеть. Надо подстеречь, предупредить! Она вернется… — сегодня «Веселая вдова» — часа через полтора.

После бани отец выглядел не лучше. Ефим Карпович подстриг, причесал его, но все еще чужим казалось изуродованное отеком лицо, тяжелый взгляд. Пижама болталась, торчали острые плечи, руки, ноги как жерди. Все чужое. Ох, как мама?..

Хозяин помог отцу лечь, придвинул к дивану стол, принес миску пельменей, теплые шаньги с черемухой, чай и коньяк. И встал, глядя, как нянька на любимого питомца.

— Поужинайте с нами, Ефим Карпович.

При нем стало легче, проще с отцом. И можно было выбегать в коридор, чтобы не пропустить приход матери. Урывками прислушивалась к разговору.

— После бани чай, а если с коньячком — однако, никакая микроба не уживет в человеке. Разве я не знаю? — Ефим Карпович отхлебнул чаю. — А как полагаете, Кирила Николаевич, за кем же теперь правда? Кто лучше Россию сберегет?

Виктория насторожилась. Отец молчал.

— Что за Ленин за такой? Хвалят иные. Даже много кто…

— У Ленина, конечно, обаяние гения. — Взгляд отца, тяжелый и отрешенный, пугал. — А кто прав? Большевики перехватывают во многом. Перехватывают.

Виктория вдруг сказала:

— Папа, даже у Чернышевского: «Когда палка была долго искривлена в одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть в другую сторону». Разве не правда?

Отец тяжело перевел на нее взгляд. В эту минуту она всем телом услышала, как глухо отдался в доме удар входной двери. Бросилась из комнаты, пролетела коридор, распахнула дверь на тускло освещенную лестницу.

По-детски привалясь к Нектарию, опираясь на его руку, медленно поднималась мать. Такая маленькая рядом с этой медвежьей громадиной. Увидав Викторию, выпрямилась, спросила недовольно:

— Ты что это? Раздетая!..

— Папа приехал… Но он болен… очень. Выглядит ужасно и…

Мать остановилась, всплеснула руками, выронила муфту. Нектарий с трудной для грузного тела стремительностью поднял муфту, задышал тяжело:

— Слава богу. Слава богу, жив.

Мать быстро взяла муфту:

— Еще бы! Конечно, слава богу. Пойдем?

Виктория взглянула на Нектария.

— Я нынче не зайду. Низкий мой поклон Кириле Николаевичу. Завтра, если позволите.

— Да! Завтра, пожалуйста. — Виктория протянула ему обе руки, он почему-то поцеловал их. Подхватила за локоть мать, на ходу торопилась предупредить: — Очень, понимаешь, болен. Изменился невозможно. Не испугайся, не скажи ничего… такого, понимаешь?

Мать сделала все, чего боялась Виктория: заахала, громко расплакалась, — хозяин смутился, вышел, — потом присела на край дивана, осторожно потрогала пальцами отекшее лицо:

— Это пройдет или уж ты просто старенький?

Отец не огорчился, нет, он даже обрадовался, засмеялся, прижимал к себе, гладил ее маленькие руки:

— А ты никогда не состаришься!

Мать тоже засмеялась, потерлась мокрым лицом о его плечо:

— Ух, одни кости! Ничего, откормишься. Эту старую седую бороду сбреем. Отеки, наверно, пройдут? Ну, вот, я уже привыкаю к тебе, хотя ты страхолюдный, ужас.

Она принялась за ужин, заставляла отца еще поесть:

— Живот у тебя почти пустой. А я хочу, чтоб ты сразу, сию минуту поправился.

Мать была так ласкова, как никогда прежде. Отец не отводил от нее взгляда.

Разговор шел самый обычный, житейский, мать хвастала успехом, потом рассказала, что Виктория готовится на аттестат зрелости, собирается на медицинский. А Виктория еле проглатывала чай, улыбалась насильно, чувствовала себя лишней. Ей виделась мохнатая громадина в полутьме, привалившаяся к ней фигурка… Мать спросила:

— Больна ты, что ли, Витка? Можно подумать — не рада отцу. Знаешь, Кир, у этой девчонки уже поклонники. И какие!

В другое время оборвала бы мать, а тут глупо засмеялась. Потом сказала:

— Папе нужно отдохнуть. Я — к себе…

Отец сжал ее лицо твердыми ладонями, посмотрел виновато. Она быстро поцеловала шершавую руку и ушла. Остановилась посреди чужой комнаты перед дорогим портретом. Одна. И не нужна им. Так было всегда. Но при тебе не задумывалась, тетя Маришенька, не замечала даже. А теперь… никому не самая дорогая.


Третьего дня подошли к дому, Станислав Маркович погладил ее муфту:

— Давно ли я рвался вон из этого богоспасаемого града! Теперь в нем появилось некое зерно… — И он смотрел ей в глаза, как смотрят в затылок человеку, чтоб он оглянулся.

Виктория не захотела понимать, спросила вежливо:

— Какое это зерно?

Он потрогал ее косу, перекинутую на грудь:

— Волшебное.

Она пожала плечами: «не хотите говорить — не надо» — и поставила ногу на ступеньку. Внезапно, как струю воды, он собрал в ладони ее косу, уткнулся лицом, будто это и правда была вода, а он умирал от жажды. Так же внезапно бросил косу, засмеялся:

— Вы не знаете, зачем я это делаю?

— Кривляетесь.

Он не заметил ее дерзости, потому что не смел, хотя она перед ним девчонка. Отбил носком ботинка сосульку на краю ступеньки:

— Как жук на булавке.

— Что это за булавка?

— А вам непонятно?

— Нет. — И она смотрела ему в глаза, как если бы говорила правду.

— Должно быть, я великолепно владею собой.

— Должно быть! — засмеялась, побежала в дом, и было даже весело.


Почему вспомнила? Нет, не то. Все — не то. Папа вернулся, вот и все. Им хорошо — и все. Нектарий в дохе — как зверюга. Но, конечно, маме просто весело. Это весело, когда ухаживают… С папой она нежная такая… Пусть. Им хорошо. Уеду в Москву.

Загрузка...