Глава 21 Левее на сто

То, что я проснулся, стало понятно по звукам. Во сне, кто бы что ни говорил, очень трудно отличать один шум от другого, особенно если они звучат с разных сторон и с разной громкостью. И воспринимаются они точно не так, как в реальности. В любой из тех, новых-старых, где мне довелось побывать. В первой по счёту гомонили дети на заднем фоне, а прямо передо мной гундосил Антоха Тюрин. Пахло снегом и масляной краской от веранды. Во второй в ванной напевал папа, на кухне гремела посудой мама и пахло гренками. В третьей негромко шелестели о берег волны, в дальней деревне орал петух. И пахло нагретой на Солнце травой и вишнёвой «вонючкой-ёлочкой» из тёмно-вишнёвой капризной «девяносто девятой». Которая в тот раз не подвела. Подвело тогда что-то другое.

Здесь запахи и звуки были другими.


Это было трудно объяснить. То, что слышалось раньше, находило отклик в моей собственной памяти, и она «приходила в себя» быстрее. Будто нащупав под ногами дно, твёрдую землю, а не таинственную и страшную бездну. Здесь было иначе. И от этого горячо рвануло где-то под диафрагмой, стало жарко шее и щекам, но похолодели руки и ноги, понеслись табуны мурашек по спине. Адреналиновый выброс готовил меня к тому, чтобы бить или бежать. Или умирать.

Пришла на ум неожиданная аналогия. Точно так же, пожалуй, чувствовал себя Стас, когда кто-то из офисных шутников переставлял ему кресло, перекладывал бумаги и ручки на столе. Я отчётливо видел, как расширялись его зрачки и отливала от лица кровь, когда он бросался наводить привычный порядок. Будто тот тоже был его дном, опорой под ногами, системой координат, за пределами которой не было ничего, кроме вакуума, хаоса и смерти. Когда я это понял — запретил подобное. Двух настойчивых шутников пришлось уволить, а одному из них ещё и по морде настучать. Когда Стас увидел, что книги на его полках не просто стоят не в том порядке, но и выкрашены маркером в разные цвета, он едва не впал в истерику. Книги в тот же день купили новые и расставил он их так, как одному ему было нужно и понятно. Больше над ним так никто не шутил.

Здесь вместо книжек были запахи и звуки. Не те, не там и не такие, какие были или хотя бы могли бы быть в моей памяти. В любой из них. Махорка. Керосин. Карболка и щи из серой капусты. Я никогда не нюхал карболки и точно не мог определить цвет капусты в щах по запаху. Бездна оскалила пасть и распахнула объятия.


Я с силой потёр лицо, но отдёрнул ладони, когда едва не оцарапал ими лоб и щёки. Открыл глаза и увидел руки. Осмотрел их внимательно, как вряд ли делают душевно здоровые люди. Руки были чужими. Жилистыми, обветренными, с чёрными ногтями. На левой — шрам через всю кисть, длинный, глубокий, уродливый. Я знал этот шрам. Но когда рассматривал его, думал, что это тень или дефект на старом фотоснимке. Пошевелил пальцами, отметив, что безымянный и средний сгибаются не до конца, посмотрел, как пляшет шрам, когда под ним поднимаются сухожилия. Явно сросшиеся чудом. Или, скорее, сшитые умелым хирургом. Глубоко вдохнуть. Задержать дыхание. Долго выдохнуть. Повторить. Повторить. Повторить.

Фаддей. Ефрейтор Семёновского полку. Жених Авдотьи Романовны. Михаил Фаддеев, штабс-ротмистр, преображенец с таинственными знакомствами в «охранке». Мой прадед. Вот тебе и заснул на печке.


Я сел на нарах. Вокруг — казарма. Храп, кашель, матерщина сквозь сон. Пахло пОтом, махорочным дымом и сивухой. За маленькими зарешеченными окошками — Петроград. Но это ещё надо было проверить. И эта мысль, привычная для Михи Петли, вдруг эхом отозвалась в памяти. И следом за ней, за мыслью, что мелькнула молнией в ночи, рванула голову боль. И она оказалась и впрямь хуже любой из тех, что мне довелось испытать за всю жизнь. За все свои жизни. И за яркую, пусть и недолгую, Михаила Фаддеева. Которую я теперь тоже помнил.

— Фадейка! Воды, хлопцы, воды! Одеялы тащи, а ну как биться начнёт? Палку, палку в зубы ему, пока язык не отгрыз! Я такое видал под Корытницей, там наших много оконтузило!

Голоса навалились со всех сторон, и не только голоса: чьи-то руки прижимали моё тело к нарам, кто-то подкладывал под голову свёрнутую шинель, вонявшую старой псиной, кто-то совал в рот свёрнутое полотенце, тоже пахшее не розами.

— Башку на́ сторону ему подай, дура! Вишь, юшка-то хлещет? Внутря́ попадёт ему — и амба, зови попа́!


Умереть на руках у солдат — задача не из лёгких. У тех, кто воевал, отношения со смертью и болезнями свои. Болячки они игнорируют до последнего, а смерть сперва презирают, пока молоды и здоровы, а потом просто принимают, как должное. Те, кому посчастливилось сберечь себя в штыковых и кавалерийских атаках, под пулями, бомбами, огнём и ядовитыми газами. Здесь были те, кому повезло. А с ними повезло и мне, директору пиар-агентства и отцу взрослого сына, оказавшемуся в теле собственного прадеда.

И я понял: у меня получилось. Один переход. Две памяти. Три узла. И на всё — один-единственный неполный день. По крайней мере, в этом дубле.


— Ну-ка, оставьте его, — хриплый голос будто водой окатил, отогнал от нар всех помощников, санитаров-любителей.

Бойцы, и моих, то есть прадедовых, лет, и старые, с сивыми усами, вытянулись во фрунт.

— Ну что, закончил биться, ефрейтор?

Я присмотрелся к говорившему. Плотный, будто квадратный, на кривых кавалерийских ногах, с рубленым шрамом через правую щёку и глаз, чудом уцелевший, но принявший форму ромба. «Хорунжий Панов» — сообщила память. Не то, чтобы полностью улёгшаяся очередным слоем голограмм в голове, но воспринимавшаяся уже не как сель, лавина, оползень и торнадо одновременно.

— Так точно, Ваше благородие, закончил! Виноват! — хрипло, но вполне по-уставному отрапортовал я. Правда, лёжа.

— Не моги виноватить себя, ефрейтор! — хорунжий даже ногой притопнул. — Ты — гвардеец Его Императорского Величества Семёновского полку, а не сермяга от сохи, не баба заполошная на базаре! Ты виноват быть не можешь никогда, потому как приказы начальства выполняешь, на ём, коли что не так, и вина лежать будет. А за то, что после контузии припадки бьют, виниться и вовсе грешно. Господь чудо явил, жизню сохранил тебе. Я ж видал, как тебя тем разрывом под «Квадратным лесом», пропади он пропадом, кидануло! Сажен на пять улетел, да хорошо, что целиком. Там мало кому так повезло, немец гвоздил, как в последний раз.

Многие из солдат нахмурились и сжали зубы. Прадедова память говорила, что там было, от чего сжаться не только зубам. Шестое Ковельское сражение, захлебнувшееся, напоровшись на такой артобстрел, будто у немчуры прямо там, за окопами, заводы стояли и подавали снаряды с транспортёрной ленты прямиком к орудиям. И постоянный давящий стрёкот и гул аэропланов над головами, что наводили огонь противника. Мясорубка. Бойня. А когда к немцам подвезли газ — и вовсе ад на земле. Но ефрейтор-штабс-ротмистр газа не дождался. После того близкого разрыва снаряда он пришёл в себя только в санитарном поезде, где-то под Петроградом. Неделю с лишним пробыв между жизнью и смертью, гораздо ближе к смерти.

— Потому запомнить и затвердить навечно! Вины на вас нет! А то, что живы остались там, где немец свинцовой метлой столько русских жизней смёл, так то потому, что вы, братцы, Семёновцы! А всяк знает: «Что хорошо для других, то недостаточно для Семёновцев!».

— Ура-а-а! — грянули выжившие в аду чудо-богатыри, заслышав привычный полковой девиз.


На улицу выбрался через полчаса примерно. Удивившись как-то отстранённо тому, как ловко намотали чужие руки на чужие ноги портянки. Меня, помнится, дед Стёпа учил этой премудрости, да я так и не научился, а после за ненадобностью и вовсе позабыл всё, что знал. Теперь же шустро справился с обмотками, будто и не глядя вовсе. Оправил шинель и вышел за ворота. Почти сразу.

— Дружище, ты табачком не богат ли? — спросил стоявший на охране служивый.

«Петька, хороший парень, с-под Смоленска сам. Мы вроде как земляками были, Фаддей-то тоже с тех краёв по бумагам», — нашлось в прадедовой памяти.

— Держи, Петруха, — я протянул ему кисет, найденный за пазухой. Почти такой же, холщовый, как тот, в котором передал три дня назад солдатского «Георгия» Дуняше.

— Благодарствую, Фаддей! А себе? — удивился он, когда я повёл рукой, показывая, что забирать махорку не стану.

— Да с той контузии теперь как ни закуришь — голова кругом, — пояснил я. — Так что бери себе, кури на здоровье.

— Щедро, по-нашему, по-семёновски, — широко улыбнулся солдат. — Заходи вечером, как сменюсь — сахарину отсыплю! Грех подарки без отдарков оставлять.


На перекрёстке попалась на глаза круглая высокая тумба, на каких в моём детстве возле кинотеатров и домов культуры афиши вешали. Возле неё толпился народ. Подошёл и я. Здесь висели не анонсы фильмов и спектаклей, а газетные листы, наклеенные кривовато. Они морщили и не все слова можно было прочитать, но народу это не мешало. Видимо, умение додумывать то, чего не было, или то, что было непонятным, имелось в людях всегда. Но я не стал вчитываться в строчки мелкого шрифта, не стал вслушиваться в заполошные крики тех, кто жаловался на дороговизну, войну и продовольственную разруху. Мне вполне хватило дат на передовицах. «Весь Петроград», «Петроградский листок» и «Газета-копейка» уверяли меня в один голос: сегодня шестнадцатое декабря 1916 года. Меньше, чем через два года в Екатеринбурге расстреляют царскую семью. Через два месяца грянет революция. Сегодня ночью убьют Распутина. И все эти узлы можно распутать или перевязать по-другому. И нужно. Вот этими самыми руками, с чёрными ногтями и шрамом на левой.

Отойдя от читателей и зевак, что слушали и орали сами о том, что всем скоро придётся с голоду пухнуть, а немец того и гляди в самый Петроград въедет, пока царские генералы в носу ковыряются, я присел на скамейку. То, что уличные трепачи не стесняясь меня в шинели полоскали фамилии дворян, графов и князей, не тревожило, хоть прадедова память и старалась заставить мою привычно сохранить образы и словесные портреты каждого из них. Тревожило то, что события, которые я помнил по учебникам, пусть и не дословно и не день-в-день, тут, кажется, отличались от моей версии истории. Но только датами, и то не сильно. Значит, нужно было пробовать. Нет, нужно было продолжать делать. Пробовать уже некогда.


Шестьдесят четвёртый дом на Гороховой улице я нашёл быстро. Чужая память и чужие ноги вели сами, по знакомому пути, привычно избегая безлюдных мест, где случайная одинокая фигура наверняка запомнилась бы. Доходный дом, в котором матушка-императрица повелела снять квартиру для «святого старца», оказался пятиэтажной громадой из серого кирпича, с чугунными балконами и облупленной местами штукатуркой. Парадная воняла мочой и капустой, на лестнице — плевки, окурки, грязь. Петроград, столица империи. Обитель старца не впечатляла ничем, кроме толпы народу, что стояла, начинаясь на улице.

Я ждал у подъезда чёрного хода. Никогда не бывал здесь раньше, и историей вещего тобольского крестьянина не интересовался, считая того просто удачливым пройдохой. Про Николая Второго знал больше, но в основном плохого. Хотя, с другой стороны, кто бы говорил? Кто сам, вместо того, чтобы разбираться с проблемами, играл в «танчики-самолётики» и читал книжки про попаданцев? Там, кстати, и про последнего императора было. Только тот, кто «попал» в него, оказался мужик не промах — такую козью морду европейским партнёрам натянул, что любо-дорого вспомнить. А вот как поступил бы я сам, имея нервную жену, больного сына, четверых дочерей? И державу, где в кого ни ткни — попадёшь в недовольного, который гораздо лучше знает, как надо вести внутреннюю и международную политику, с кем дружить, как воевать? Слишком много, наверное, свалилось разом на Николая Кровавого. И слишком долго он запрягал. Там, где другие уже давно гоняли на машинах, английских, американских и французских.


Мороз был градусов за двадцать, если верить прадедовской памяти, ориентировавшейся как-то по звуку снега, скрипевшего под валенками. По улицам по пути сюда мимо меня проходили румяные городовые, бабы с кошёлками, проезжали извозчики. Никто не обращал внимания на солдата в потёртой шинели. И то, как я нырнул в подворотню, тоже никто, кажется, не заметил. А я пробежал глазами по местам, где ожидал увидеть ребят из охранного отделения. Каждый день двое берегли жизнь и покой старца, а ещё один был ему личным водителем. Управляя автомобилем, который принадлежал тому же охранному отделению. Но ни машины, ни коллег, обойдя квартал, я не увидел. Скорее всего, он отпустил их, как бывало не раз. «Я больше никуда нынче не поеду, спать лягу, ступайте с Богом», — говорил обычно тот, кого императрица именовала Другом.


В половине двенадцатого Друг вышел, почёсывая одной рукой бороду, а другой — задницу. Высокий, сутулый, в чёрной поддёвке и сапогах. Волосы длинные, нечёсаные падали на плечи. Борода торчала как-то криво. Лицо изможденное, глаза запавшие, в чёрных кругах, но взгляд — тяжёлый, цепкий. Если только задержится на ком-то, что случалось нечасто. Обычно серые глаза старца плясали похлеще цыган, которых он так ценил — не поймаешь. Эти детали из прадедовской памяти, как и то, кто и где именно охранял Распутина, позволяли вполне уверенно утверждать: в шестнадцатом доме на Фонтанке Михаил Фаддеев бывал не случайно, знал там многих. Знали и его.

Святой старец закурил, прислонившись к стене. Я подошёл.


— Григорий Ефимович…

Отец Григорий смотрел на меня с тех самых пор, как я появился на виду. Теперь же показательно-оценивающе оглядел с ног до головы. Усмехнулся.

— Чаво, служивый? Денег просить? Али душу спасать?

— Убьют тебя нынче, Григорий, — я говорил тихо, глядя в серые глаза. Которые вдруг остановили привычный бег, будто споткнувшись. Зацепившись за фирменную маску Михи Петли, которому суждено будет родиться лет через семьдесят. Если повезёт. — Ночью. «Маленький», как ты кличешь его, князь Феликс Юсупов заманит в свой дворец на Мойке. Отравит сперва, потом стрелять станут. Тело сбросят с Петровского моста в Малую Невку. Найдут нескоро. Тело твоё найдут нескоро, а убивцев и искать-то не станут.

Распутин застыл. Папироса дымилась в пальцах, согнувшихся когтями. Он разглядывал меня не меньше минуты, и глаза снова не плясали, а будто в самую душу пытались пролезть-пробуравиться. Хищные, но почему-то не злые и не растерянные. А будто бы скорбные что ли?

— Ты кто? Охранка? Провокатор?

— Георгий Святой явился мне в лазарете. Пока в санитарном поезде между небом и землёй болтался — бесы наседали. С собой звали, то адскими муками грозили, то сулили рай на земле, коли веру в Господа предам, отрину Правду Христову. Два раза́ собирались выгружать с поезда, думали — помер Фаддей. А на третий раз, под самим Петроградом уж, пришёл и Егорий Победоносец. Разогнал паскуд рогатых копьём, за руку на свет вывел. А пока рядом с конём его шёл я, рассказал. Многое рассказал.

Я достал из кармана сложенный листок.

— Здесь имена тех, кто сгубить тебя задумал. Юсупов, Пуришкевич, Лазоверт, Сухотин. А с ними и сам великий князь Дмитрий Павлович. Все — аристократы, белая кость. Все — патриоты. Все считают, что ты — немецкий шпион, развративший Маму и погубивший Россию.

При слове «Мама» Распутин вздрогнул, будто током пробило. Только он позволял себе так называть императрицу. В лицо, при посторонних.

— Откуда ты… — начал было он хрипло, но голос подвёл, слишком высоким был. Как и напряжение старца, видимое мне.

— Знаю и другое, — я перебил. — Знаю, что большевики следят. Что агенты охранки докладывают Александре Фёдоровне о каждом шаге. Что вчера вечером был ты у Вырубовой на Сергиевской. Что позавчера принимал Манасевича-Мануйлова, обсуждали поставки продовольствия. Что сегодня утром пришла записка от Мамы с просьбой молиться за Алексея Николаевича — у него снова кровь…

К тому, что нужно было говорить, попади я в нужное время и нужное место, был готов. В том блокнотике, где шла утка с утятами, было много странных деталей, вроде этих. А на память Миша Петелин с детства не жаловался. В четвёртом классе выучил наизусть поэму Дмитрия Кедрина «Зодчие». А там много текста. Были у Дмитрия Борисовича, замечательного поэта, фронтовика, так любившего жизнь и жену, и так странно погибшего, и другие стихи. И один был сейчас очень к месту.

В камнях вылуща, в омутах вымоча,

Стылый труп отрыгнула вода.

Остало́сь от Григорий Ефимыча

Много-много — одна борода!

После «много-много» я сделал паузу. В глазах «святого старца» полыхнула было надежда. Чтобы осыпаться осколками. Стих, больше похожий на эпитафию, именно так и звучал: монотонно, тяжко, как поминальный звон.

Дух пошел. Раки вклещились в бороду.

Примерзает калоша ко льду.

Два жандарма проводят по городу

Лошадь с прахом твоим в поводу.


Распутин побледнел. Но тут же гневно топнул и махнул рукой с зажатой папиросой.

— Ты… да ты иуда! Как в Писании Святом: апостол Фаддей, Иуда Иаковлев! Доглядчик, шпионишь за мною⁈ Кто послал? Родзянко? Гучков?

— Бог послал, — я шагнул ближе, — Святого Георгия Победоносца. Мне, павшему на полях сражений, которых можно было избежать, кабы послушал тебя Папа, да не полез в ту свару европейскую, собачью свадьбу. Пусть бы немчура щипала англичан да французов, наше дело — сторона. Но вон оно как вышло, Григорий Ефимыч. Нам с тобой не след спорить с Ними.

Я поднял глаза в серое и низкое небо Петрограда. Он вскинул голову вслед за мной, начал было креститься, но заметил папиросу, отбросил яростно.


— Ты можешь спастись. Папа, Мама, Русь святая могут спастись сегодня, Григорий. Один я не могу. Я умру нынче. Но прежде должен предупредить.

— Об чём? — глухо спросил он.

— О грядущем. Хоть и больно говорить об том, но в себе держать несравнимо больнее. Прими, отец Григорий, покаянье Фаддеево, дай груз с души снять. Давит он, много беды впереди, с сегодняшней ночи начиная. Угадал ты в том письме Маме. «Если же меня убьют бояре и дворяне, и они прольют мою кровь, то их руки останутся замараны моей кровью, и двадцать пять лет они не смогут отмыть свои руки. Братья восстанут против братьев и будут убивать друг друга. Когда ты услышишь звон колоколов, сообщающий тебе о смерти Григория, то знай: если убийство совершили твои родственники, то ни один из твоей семьи, т.е. детей и родных, не проживет дольше двух лет.»

Распутин схватился двумя руками за дверь, будто и у него отнялись ноги, как у меня в это утро.

— Быть не может… Ни единая живая душа ведь не могла…

— «Молись, молись. Будь сильным.» — продолжил я фразой из того же недавнего письма, оказавшегося и впрямь пророческим. — Не послушаешь меня — на самом деле живым не будешь. Ядом решат отравить, в пирожные те, с шоколадом, любимые твои, насыплют. В мадеру и вино. Да только у них, у дворян, кишка тонка окажется. Тот, кому выпадет жребий яду тебе дать, вместо него аспирину подмешает. Кочергой молотить станут. Из револьвера стрелять. Срам отрежут под самый корень, вместе с бородавкой.

Старец обеими руками схватился за мотню, и в самом деле едва не рухнув. Глаза его, ошалело распахнутые, смотрели с болью и му́кой. Но не от страха. Он, скиталец и странник, видел многое и многих. И на память тоже пожаловаться не мог. И внимательностью обладал вполне петелинской. Но вот вспомнить, где мог видеть меня, а я — его, да ещё настолько близко, никак не выходило. И это было тоже заметно.

— А потом в ящик от клавесина положат, отвезут в лес да спалят дотла, так что ни Мите, ни Варе, ни Матрёнушке, ни Параскеве Фёдоровне на могилку к тебе не прийти будет, Григорий. Не будет у тебя могилки-то, — закончил я с искренней грустью. Потому что подумал нечаянно, что и сам имел все шансы на подобный финал этого перехода.

Он смотрел на меня долго. Потом схватил за рукав и потащил за собой к подворотне, шепча горячо, но совершенно точно не безумно:

— Пошли, ангел мой, пошли, Фаддеюшка, поговорим!..

Загрузка...