Мысли жгли голову, кажется, даже снаружи. Образы перед глазами менялись, один за другим.
Вот Кирюха бежит вдоль берега Волги по мелководью, поднимая тучи брызг. С Танюхой. И они оба хохочут. И Солнце смеётся вместе с ними, и мы со Светой. А вот он снова улыбается. Но уже один. Монохромно. С фото, где в углу чёрная ленточка.
Вот Петька делает первые шаги, неловко, удивлённо, растопырив руки в разные стороны, будто не доверяя ни своим ногам, ни полу, что внезапно ушёл так далеко вниз. Алина смеётся. В ней пока нет ни ботокса, ни прочих кислот и ядов, но зато есть, кажется, искреннее счастье. То, которое совершенно точно не купишь. А вот та последняя запись на странице Светы в соцсети. Про то, что света в мире стало меньше. И небывало острое чувство фантомных боли и стыда. Никогда ничего подобного не испытывал, потому что был уверен, что прошлого не изменить. До того самого момента, когда понял, что ошибался. Получив подтверждение того, что произошедшее было не случайностью и даже не совпадением, а закономерностью. И то, что подтверждение было получено от прабабушки, тридцать пять лет как покойной, не смущало. Было от чего смутиться и кроме этого.
Таня, что ждала меня в этом настоящем столько лет, и кто знает, встретила ли бабу Дуню с Кощеем в той версии, где у меня уже не было мамы с папой.
Сама товарищ судмедэксперт, не известно, вскрывавшая ли себя, скрывавшаяся ли, там, откуда я перебрался сюда.
Как вообще всё это устроено? Остался ли я сам в том варианте событий? Проснулся ли в старом, брошенном, умершем и вновь воскрешённом доме? Надо ли мне это знать⁈
— Трудно, Мишаня. Ох, как трудно это. Ты погоди думать пока, лишку надумаешь. Послушай ещё меня немножко, — она не приказывала, не рассказывала и не учила. Она просила меня. С какой радости ей было просить не самого умного Миху Петлю? «С той, что он для чего-то ей нужен» — сообщила хвалёная петелинская душная логика. Удивив самим фактом своего наличия.
— А что будет там, откуда я ушёл? — этот вопрос волновал сильнее того, откуда взялась логика.
— А тебе к чему? Хорошо ли там, где нас нет, плохо ли — нам-то какое дело? Нас же там нет, — развела руками бабуля-генерал. И я не смог с ней поспорить.
— Баб Дунь… А если я, например, гипотетически чисто, попаду ещё раз в прошлое. И даже в тот самый его отрезок, где смогу спасти Кирюху… Об этом же не узнаешь ни ты, ни Таня? Ни даже я. Если какой-то «я» в принципе тут останусь.
— Всё так, Миша, всё так, — судя по лицу товарища генерала–лейтенанта, беседа мало того, что представляла для неё интерес, но и доставляла удовольствие. Почему? «Потому что шла так, как бабке было надо» — вылезло опять рациональное мышление.
— Тогда зачем?.. — продолжить, завершить, оформить корректно этот вопрос я не смог. Просто беспомощно посмотрев на Танюху. На её улыбку. Сквозь слёзы.
— А вот это, внучок, самый главный секрет и есть, — проговорила мёртвая бабушка. — В том он, Миша, что на самом деле должно двигать вперёд прогресс, науку, мироздание. И само Время. Не идеалы, Мишаня, какими бы светлыми и гуманистическими они ни были. И не вера, хоть в те самые идеалы, хоть в кого хошь.
— А чего тогда? — ещё сильнее растерялся я. Хотя обе памяти мои давали совершенно определённый ответ на этот краеугольный вопрос. О том, что же именно привело меня сюда. А до этого — на кладбище. А ещё раньше — на Чайковского, 44. К живым родителям. Но сам я будто снова не мог ни признаться в этом себе, ни даже сказать вслух.
— Любовь, Петля. Любовь, — произнесла Таня. А прабабка лишь кивнула утвердительно. И на лице её были гордость и горечь. Но гордости было больше.
Мы посидели ещё некоторое время, но сложных разговоров уже не вели, ни научных, ни исторических, ни философских. Потому что всё, видимо, было уже сказано. Дело, как водится, оставалось за малым. Изменить прошлое. И понять, какое мнение по поводу Танюхиной любви имели американцы, китайские и, возможно, иранские товарищи. Не говоря уж о наших, родных.
Но на наводящие вопросы на этот счёт бабуля то отшучивалась какими-то древними прибаутками, то переводила разговор в другое русло. Давая понять, видимо, что для него было не место. Или не Время. Которое я, кажется, тоже начал вежливо именовать именно так, с заглавной буквы.
Утром я проснулся, удивляясь себе самому. Тело будто и впрямь вчера, как в сказках, побывало в котлах с кипятком, ледяной водой и кипящим молоком. Странно, в молодости ты не чувствуешь этого, самонадеянно воспринимая такие подарки Вселенной, как данность. И лишь с возрастом некоторые начинают понимать старика Эпикура, говорившего, что для счaстья нужно совсем немного — это тело, не страдающee от боли, и душа, свободнaя от тревог. Его науку мне объяснял в марийских дебрях тот самый Рудияр, человек редкой по нынешним временам настойчивости и самообладания. Он говорил о том, как переврали и извратили учение последователи Эпикура, представив его банальным бегством от реальности, стремлением к наслаждениям и пустой, но красивой жизни. Общество потребления шагало по Земле давно, очень давно. А вот философия венаторианства появилась по меркам человечества буквально только что. Но мне нравилась своей прямотой и открытостью, такими же, как у её основоположника, черемисского шамана, тренера по групповому мордобою.
Не то, чтобы в свои сорок с копейками я чувствовал себя старой развалиной. Ну, по крайней мере, не всегда. Но это случалось уже значительно чаще, чем раньше — пятый десяток, как-никак. И уже поглядывал на мужиков «за полста» в зале без удивления, зато с пониманием. Сам только вот пока не дошёл до занятий спортом на постоянной основе. И, кажется, имел все шансы не дойти. По крайней мере, в этой версии развития событий.
Комната, которую вчера особо изучать не было ни времени, ни желания, напоминала стандартный гостиничный номер, советский. Только мебель была получше. И, как выяснилось, сантехника. Всегда почему-то удивляли ванные комнаты, отделанные кафелем, в старых деревянных домах — это же тяжело, нагрузка на лаги и пол какая. Но на этот раз не удивился, приняв душ с комфортом и удовольствием. Удивился, пожалуй, только тому, что шкура была цела и на месте. После вчерашних веников, будто из «колючки-"егозы», ожидал худшего.
— О, а вот и Мишаня проснулся! С добрым утром, внучок!
Бабуля-генерал восседала во главе большого стола в светлом зале, куда привёл коридорчик из моей гостевой спальни. С направлением ошибиться было невозможно: ароматы жареной грудинки и кофе направили бы любого, хоть слепого, хоть мёртвого.
— Садись, Миш. Чай, кофе? — уточнила Таня, что как раз поставила перед бабой Дуней плошку с, кажется, овсянкой, на которую старуха покосилась страдальчески.
— Чаю, Тань, спасибо. И доброе утро, да, — опомнился я, садясь за стол, повинуясь царственному жесту судмедэксперта-покойницы.
— Как спалось? Кошмары не мучали? — она отпила чего-то, по цвету напоминавшего зелёный чай.
— Спасибо, отлично спал. Вообще ничего не передавали во сне, лёг — как из розетки выдернули, — признался я, встречая большую тарелку в руках Танюхи с неожиданным энтузиазмом. Нет, плотно позавтракать я любил всегда. Но с тех пор, как появился Петя, Алина взялась следить за фигурой и ела по утрам какое-то сено и колючую дрянь с кефиром, а чтоб, к примеру, колбаски варёной пару ломтей с палец толщиной обжарить с яичком — этого уже не было. Я старался поддерживать её. Зачем-то.
— Значит, ладно всё прошло, успели мы. Повезло, — довольно сообщила бабушка, поглядывая на меня как-то очень уж внимательно, оценивающе. Я едва не поёжился. Не привык по утрам к таким взглядам от судмедэкспертов. И генералов-лейтенантов.
— Так, ты ешь давай пока, а я расскажу ещё чуток. Не о прошлом, не боИсь! О настоящем. Ну, и о будущем, если вдруг и до него речь дойдёт.
Но баба Дуня не угадала. Или знала, но не сказала. Речь коснулась и прошлого тоже. Поглаживая Кощея, что вдруг возник у неё на коленях сам собой, из ниоткуда, она говорила… как добрая старая бабушка. Но меня не оставляло ощущение, что это был процесс вербовки.
Не замечая вкуса грудинки, которая сперва казалась такой сочной и аппетитной, я слушал, так скажем, дополнительные вводные. И петелинская логика согласно кивала головой, подтверждая обоснованность бабулиной.
Полежать на печке можно было ровно двадцать один раз.
— После двадцать первого перехода… — голос доброй бабушки помертвел. — Сознание навсегда оказывается запечатлённым в текущем времени. Не может больше путешествовать. Привязывается, сидит, как собака на цепи.
Она замолчала, а кот взрыкнул, глянув на меня зло. Потом продолжила, и в голосе её появились нотки, которые я раньше уже слышал, но не в такой концентрации. Скорбь оттеняла безнадёжность. Или наоборот.
— Я переживала, — сказала она тихо. — Когда поняла, что больше не могу влиять на будущее. Пусть в одном-единственном его варианте. Я была в разных, Миша, мне есть, с чем сравнивать. Но осталась здесь. Где Союз распался. Где у меня почти не осталось родни… кроме двух внучек и семьи одной из них.
— Были лучше варианты? — я старался спрашивать ровно, без эмоций, как у риелтора, что показывает квартиру. Но даже у меня, культорга со стажем, не вышло.
— Всякие, Мишаня, были. Один, помню, уж на что хорош был, на что хорош… Рыдала в три ручья неделю, как вернулась. То, что нужно было, сделала, приказ выполнила, а горевала — хоть в петлю лезь. Там, Миша, в том варианте, Зиновьев, Григорий Евсеевич, многое успел. А вот его перед товарищем Сталиным очернить да опозорить не успели. И вышел самый настоящий коммунистический интернационал. От Японии до Португалии каждый твёрдо верил в дело марксизма-ленинизма. Латиноамериканские и африканские товарищи с нашей помощью стойко противостояли буржуазии. На закончили наши дивизии поход на Тихом океане…
Было видно, что воспоминания эти приносят ей горькую радость. Уже не раз пережитую, но не ставшую слаще с годами.
— Глеб Иванович тогда с Георгием Андреевичем часов шесть меня слушали, — вздохнула она тяжко. И пояснила, глянув на меня, замершего с куском у рта, — Бокий с Молчановым. Потом, на другой уж день, им повторила, а с ними Вуль пришёл, Леонид Давыдович, начальник МУРа. Слушали, вопросы задавали. Потом подписок взяли столько, сколь до той поры за всю жизнь, поди, давала. И велели молчать. Кто ж знал тогда, что Менжинского уже начали травить в ту пору, и что Яго́да станет главным… Одно хорошо, не передал все дела Вячеслав Рудольфович, пан Вацлав, как мы за глаза его звали, Генриху Григорьевичу. Который такой же Генрих был, как я — Мария-Антуанетта.
Тут стало понятно, что к руководству ОГПУ после Менжинского прабабка относилась с меньшим уважением. Её упоминания подобных имён и фамилий удивляли и шокировали, конечно, но уже меньше. И то, что она, передавая какой-то разговор или сцену, наверняка использовала те же слова и жесты, что и в первый раз, произнося их перед «оригиналами». Но после того свитера, подаренного в Гаване, мне было уже полегче.
— А было и хуже, Мишань, ох, как худо было. Там я и вовсе чудом спаслась, не сказать иначе. Три перехода потратила. В первом нашла захоронки отца и деда, которые перед революцией попрятали добро в лесах. Мне лет-то совсем мало было тогда, но нашла способ, передала сведения в ЧК. Вторым переходом узнала, что добыли они родительские богатства и даже до Петрограда довезли. Он в ту пору недавно только Ленинградом стал. А там откуда-то Исаев взялся…
Я едва чашку не выронил.
— Не, не Штирлиц, — «успокоила» товарищ прабабушка, — Блюмкин. Его ещё знали у нас, как Владимирова и Макса, как Жакоба Эрлиха. А после того взрыва кличку агентурную дали: «Живой». Он насчёт всего, что денег касалось, и впрямь очень живой был. Говорили, в двадцатом году с иранцев пароход золота получил, за бескровный захват Решта. А потом ещё от англичан — два. За то, что сдал им и Решт, и Энзели.
Да, это звучало менее вероятно, чем пересидеть взрыв гранаты в сейфе. Один-единственный еврей, пусть и на диво живучий, обыграл две страны. Нет, три даже! Он же после Персии, вроде бы, какое-то время дома прожил, и не год-два. Странно для того, кто «облегчил» Британскую корону на два парохода золота. Только если…
— Вот он-то, Яков Григорьевич, дорогой… очень дорогой… и прибрал в Ленинграде то, что я маленькая партии завещала. И пошли те денежки, с многими другими, кроме тех, что к рукам группы товарищей прилипли, в Германию. А там пёс уж их знает, кто и как их, бесов, надоумил, раньше срока ядро урана расщепили. Но об этом я в третий переход узнала. Когда тем самым чудом, о каком навсегда помнить буду, нашла дрова, растопила печь и чайничек тот медный талым снегом забила до отказа. С меня тогда уже кожа струпьями слезала. Не знаю уж, сколько сотен рад я тогда схватила. Но навсегда запомнила. Кругом пыль и пепел. Радиоактивные. Трупы обожжённые, вонь. В центре Москвы, Мишаня. Вот хуже этого ничего я не видала и видеть не хочу, честное слово. После Ленинграда двадцать пятого года вернулась я в Москву двадцать восьмого — а её нету. И никого, Миша, нету. И спросить, как так вышло — и то не у кого. Мёртвая я тогда засыпала, вот что. А проснулась маленькой, в Бежецке, в тот день, когда то донесение в «чрезвычайку» писала, про богатства Гневышевых. И не стала ничего никому писать. Больно уж страшно мне было. Два дня плакала, спать боялась ложиться. Фельдшера вызывали, укол делали, к кровати привязали… А проснулась в своём двадцать восьмом. В Москве, в нашем флигеле на Милютинском. И никому ничего не рассказала, только пану Вацлаву. Менжинскому.
Но от пояснений мне легче не стало. Потому что тяжело было не от того, что я не знал по имени того, кто возглавил ОГПУ после Железного Феликса.
— Он велел никому не говорить. Ни слова, ни намёка. Отчёты забрал с собой, засекретил так, что ни Глеб Иванович, ни Александр Васильевич никогда больше на этот счёт со мной даже не заговаривали. До тех пор, пока живы были… В каждом из переходов.
Кажется, не обратил внимание на мелькавшие фамилии и очень неожиданные факты из отечественной истории только кот. Вернее, из историй. Таких разных.
Таня убирала со стола, не обратив, кажется, внимания на то, что на моей тарелке ещё оставалась еда. Она точно знала, что ни я, ни Кирюха никогда так не поступали. Оставить не съеденное — обидеть хозяина дома. Или показать, что ты зажрался. И, наверное, она точно так же знала о том, что сказки бабули-генерала-лейтенанта отшибали аппетит похлеще отравления тяжёлыми металлами. Или так же.
— Может, спросить чего хочешь, внучок? А то чего-то разболталась баушка по-стариковски, ё-моё, — сейчас голос её звучал поживее. Гораздо живее того, каким она скупо, но как-то удивительно наглядно описывала Москву после ядерного апокалипсиса. Бомбардировка? Теракт? Что могло убить столицу в том двадцать восьмом году? Какая разница… Нас же там, слава Богу, нет.
— Два вопроса, баб Дунь, — отпив, проговорил я. Наврав, конечно, потому что вопросов было миллион. Или два. Ну, округлил.
— Давай с первого, — она не пошевелилась, кажется, но кот сорвался с её колен и пропал. Снова не издав ни звука.
— Почему Серёжа на въезде назвал тебя Евдокией Петровной?
Ну, с какого-то же нужно было начать? Этот просто сверху лежал.
— Потому что в этом доме в этом посёлке вот уже четвёртый десяток лет проживает Гневышева Евдокия Петровна, почётный ведомственный пенсионер, орденоносец. А лет двадцать тому приехала к ней правнучка, Голубева Татьяна Павловна, — с интересом глядя на меня, ответила баба Яга.
— Я Светкину фамилию взяла, Миш. Она первая мне на ум пришла. А теперь я, получается, и её память… храню, — объяснила Таня. Судорожно вздохнув на последних словах.
Очень хорошо. Мёртвый Миха Петля, угоревший и отравившийся аконитом и белладонной. Утопленница Таня, носившая фамилию мёртвой Светы. И глядевшая на нас с живым интересом неоднократно покойная товарищ генерал-лейтенант. Мёртвая по меньшей мере двадцать один раз.
— Я второй вопрос как же, Мишаня? — спросила она.
— Чего ты не успела, баба Дуня? Что задумала? Зачем тебе я?