Глава 24 Черные голуби мира

— Какой ужас, — дрогнул голос генерала-майора. Напротив которого едва ли не в голос рыдал Григорий Ефимович Распутин, доживавший последний день своей сложной и яркой жизни.

— Всё в руце Божией, — едва слышно произнёс я. И подчеркнул на листе последнюю фразу, «Спасите детей!». Кровью. Трижды. — Но уповать на него может и должен каждый православный. А вот помочь Ему, не испортить замысел Его, но использовать Его дар и Его слово, донесённое до нас, под силу не каждому.

— Жизнь положу! — страшно заорал старец. — Жить не стану, коли попущу!

Он молотил костистым кулаком по столу, на котором подпрыгивала в такт ударам чернильница, где были смешаны кровь и чернила, красное и чёрное. Как в надвигавшейся истории.

— Перевяжи рану, Фаддей, — Батюшин протянул мне платок, белый, льняной, тщательно отглаженный, с вышитой монограммой в углу.

— Благодарю Вас, Ваше превосходительство, — принял я предложенное, наложив на рану. На укушенную мной самим мою собственную руку. То есть прадедовскую. Но больно было от этого не меньше.

— Дождись нашего возвращения, ефрейтор. Я приставлю охрану к кабинету, за рестораном продолжат наблюдать. Ты очень обяжешь меня, если не станешь убегать. Нам непременно предстоит о многом поговорить, — весомо и со значением сказал Батюшин. Распутин в это время орал в трубку на телефонистку, чтобы немедля дала связь с Анной Александровной Вырубовой.

— Я непременно дождусь Вас, Николай Степанович, — в тон ему ответил Миха Петелин. Точно знавший, что это будет, но не вполне так, как ожидал сейчас генерал-майор. И мысли эти были безрадостными совершенно. И надежда была только на то, что Танюха и ведьмино варево не подведут. — Но, боюсь, беседа не сложится.

— Мне следует представить тебя ко двору, Фаддей. Если хоть малая толика из сказанного тобой подтвердится. И, уж поверь мне, если ничего из этого не найдёт доказательств, говорить с тобой будут другие люди. А рядом на нарах будем мы с Григорием Ефимовичем, — провёл рукой по усам он.

— Я говорил отцу Григорию, повторю и Вам, Ваше превосходительство. Святой Георгий дал мне сил лишь на то, чтобы доставить слово Божие тем, кому достанет сил и ума распорядиться им на благо страны и Государя. Я умру до рассвета, — спокойно ответил я.

— Убийцы? Ты будешь здесь в полной безопасности, мои люди не зря едят свой хлеб. Или яд? — нахмурился он. Специалист, уникальный, штучный специалист. Так быстро продумывать варианты не каждому под силу. Особенно тем, кто не готовился несколько дней подряд. По методичкам генерала-лейтенанта и её сказочной банды-команды.

— И снова я ничего нового не скажу Вам. И так много сказал, тяжкого, горького, противного, мучительно болезненного, — скорбно склонил голову я. — Но утра, Солнца, что встанет над Петроградом семнадцатого декабря, мне не видать. Я клянусь честью в том, что дождусь Вас или Ваших людей. В этом самом кабинете. В этом можете быть твёрдо уверены.

— В твоих словах, солдат, много невероятного, — с непонятной интонацией проговорил генерал-майор, — но проверить их — мой долг, моя профессия и моя обязанность.

А я едва не дёрнулся, когда памяти, все четыре, «подсветили» то, он еле заметно выделил тоном. Солдаты офицерской честью не клянутся. Директор пиар-агентства едва не выпал из образа. Хотя, для этого волчины наверняка хватило бы и полунамёка, не то, что такого жирного промаха.

— Ваша профессия почётна и нужна Отечеству, Ваше превосходительство. Георгий Победоносец велел сказать и об этом. Увлекаться поиском врагов внутренних, ожидая бед от них, похвально. Но снижать бдительность по отношению ко врагам внешним, извечным, от веку зарившимся на нашу землю, недопустимо! И я верю в то, что успех, Ваш и Вашего ведомства, который всенепременнейше по заслугам оценит Государь, поможет в этом. Не ослабляя одного фронта, укрепить другой. Не бросая щита, навострить меч на врага, и не потерять меча, укрываясь за щитом, — гораздо медленнее ответил я. Наблюдая за тем, как пропадает суровая складка меж бровей Николая Степановича.

В это время рубанул по нервам яростной трелью телефон.

— Я! Аннушка, ну что, сладилось⁈ — закричал в медный раструб Распутин. — Добро! Добро, голубушка, добро, ангел мой! Немедля, вот сейчас же, сию минуту выезжаем! Упреди там, кто на ворота́х стоит!

Мы смотрели на него с нетерпением, причём у генерала-майора военной контрразведки оно читалось, наверное, сильнее, чем на бледном худом лице солдата-семёновца.

— Сладила! Государь примет нас! Николай Степаныч, надо извозчика, срочно! — глаза старца полыхали, он едва не приплясывал на месте.

— Нас ждёт автомобиль внизу. Фаддей, мы едем. Дождитесь нас, — надавил Батюшин голосом.

— Я дал слово… — едва не вырвалось «офицера», — и я дождусь. Отец Григорий, подай листочек, что поутру тебе дал я.

Распутин пошарил за пазухой, вытянул груду каких-то мятых бумажек, два леденца и какие-то смотанные нитки, но нашёл в этом ворохе нужную и передал мне только что не с поклоном.

— Ваше превосходительство, вот список тех, кто сейчас, в это самое время, готовит убийство отца Григория. Да, здесь тоже не обошлось без великих князей. И — да, Димитрия Павловича тоже сбили с истинного пути не русские люди. Видите, там в конце списка двое? Освальд Рейнер и Джон Скейл? Наверняка, Вашим людям они знакомы.

Батюшин вскинул глаза от мятого обрывка бумаги. И во взгляде его впервые промелькнуло что-то, от профессиональной готовности и собранности далёкое.

— Враг ближе, чем Вы думаете, Николай Степанович. И куда ближе, чем полагает Государь. Но нынче не то время, чтоб спрашивать совета у убогих, прости, отец Григорий. Слушать голос народа русского, звучащий от тебя — это, безусловно, великое достижение императорской семьи. Но, сами видите, господа, этого совершенно недостаточно. Нужно слушать верных офицеров, дававших присягу царю и Отечеству. Слушать и делать то, что они говорят. Жалость ко врагам, смирение и христолюбие уже привели Россию на самый порог гибели. Пусть, как война кончится, как мразь эту всю изведут, подумают о том, чтобы задумки Петра Аркадьевича Столыпина, царствие ему небесное, продолжить. Иногда полезно будет послушать народ не из одних уст. Прости ещё раз, Григорий Ефимыч. Но вишь как тяжко тебе одному-то за всю Русь перед Папой и Мамой ответ держать?

Распутин таращился на меня, явно прилагая заметные усилия, чтоб не перекреститься. Или меня не осенить знамением. Для проверки.

Паузу прервал генерал, шагнув к вешалке. Набросив шубу, он открыл дверь и гаркнул в неё:

— Хрусталёв! Машину!

Я не сел только потому, что и так сидел.

— Григорий Ефимович, ступайте, я догоню. Оденьтесь! — кричал он, словно подгоняя старца, что и так едва не вылетел за дверь, в чём был. Но успел подхватить с дивана поддёвку.

Николай Степанович осторожно, но как-то неприметно смахнул все распутинские бумажки, так и валявшиеся на столе. Отдельно бережно прибрал в папку, появившуюся как по волшебству из-под шубы, исписанные мною листы.

— Дождись, Фаддей, — в очередной раз повторил он. И шагнул ко мне, поднявшемуся со стула.

Генерал-майор военной контрразведки Российской империи крепко обнял ефрейтора Семёновского полку. И прошептал на ухо, хотя ни в кабинете, ни в дверях не было никого:

— Моё почтение, шатбс-ротмистр. Великолепная партия! Константину Ивановичу мой поклон.

И вышел. И дверь за ним явно притворили другие руки, не его. А я, Миха Петля, Михаил Петрович Петелин, стоял возле стола в кабинете ресторана «Вилла Родэ». В одна тысяча девятьсот шестнадцатом году. Снежной и морозной зимой. И думал о том, где мог ошибиться. Где можно было сказать или написать лучше. И вновь и вновь соглашался сам с собой. Нигде.


Я сидел за столом, на котором на скатерти, на богатом красном бархате, не было видно капель крови. Но я точно знал, что они там были. Потому, что кровь была моя и прадедова, и потому, что я будто запах её чуял, как тогда, в родительском подъезде, когда принял свиную за человечью. Перестраховка и паранойя наверняка многим вредили. Но я никогда не бывал в числе тех многих. Зато попал в число других.

Фирменная петелинская душность, будто волю почуявшая без давления военной контрразведки и фольклорных персонажей, развернулась во всю ширь. Я трижды почти дословно «прогнал» всю беседу перед глазами и не нашёл, чего можно было бы улучшить. Подумал — и налил себе в распутинский стакан. Чего бы и не хлебнуть мадерцы, как старец любил, раз дело всё равно уже сделано? И до результатов того дела мне в любом случае не дожить. Нельзя дожить. Вспомнились старые истории о том, что вены нужно резать вдоль, а не поперёк, как это всегда делали в кино и книгах. Я сидел за бархатной скатертью «Виллы Роде», и отстранённо думал о том, что о случившемся можно было бы снять отличный фильм.

Слова генерал-майора военной контрразведки говорили о том, что он знал гораздо больше, чем показывал. Память прадеда рассказала, что Константин Иванович — это начальник Петроградского охранного отделения, генерал-майор Глобачёв. Но остальные памяти показывали, что ведомства со схожими целями в этом времени не ладили. И это было нелогично, печально и зря. Но фраза Батюшина и тон, которым она была произнесена, оставляли определённые надежды. Даже понимая то, что он узнал меня. С другой стороны — откуда бы нам потом, через сто лет, знать о том, как работали эти ведомства? Я вообще в другой реальности!

Эта мысль как-то успокоила. С полным стаканом я встал из-за стола и подошёл к окну.

Над Морской мёл снег. Катили по нему редкие автомобили, сновали туда-сюда частые извозчики. Людей было немного — кому охота в такой снегопад месить ногами грязную кашу на тротуарах? Белую с чёрным. Пока без красного.


Я отошёл от окна. Приметив по меньшей мере пятерых на улице. Двое из них стояли на виду и на меня, стоявшего довольно далеко от стёкол, смотрели прямо, едва ли не напоказ. Трое смотрели за окнами и входом гораздо профессиональнее — прадедова память помогла, без неё и не заметил бы. Отошёл тогда, когда с обеих сторон, истошно голося клаксонами, подъехали два грузовика, из которых посыпались солдаты, оцепляя квартал.

Помирать не хотелось ни в какую. Но было надо. Да, опять то самое гадкое слово. Ждать возвращения умчавшихся спасать царя и Отечество не было ни необходимости, ни смысла. Увидеть результат перехода я смогу, вернувшись. Для этого нужно так немного — всего лишь заснуть. А то, что после таких разговоров сон как-то не шёл — так много есть способов смежить усталые вежды. И симферопольское креплёное было лишь одним из них. Пусть и самым сладким. Но не было уверенности в том, что у меня будет столько времени. И что этих полутора хрустальных графинов будет достаточно.

Со стаканом в руке я бездумно, если исключить мысли сугубо безрадостные, медленно шёл вдоль правой стены. На ней висело несколько картинок, небольших. Пока Петька учился рисовать за тем самым мольбертом, что сделал своими руками, пока ходил в художественную школу, я помнил все эти слова: «этюд, набросок, эскиз, зарисовка». Они, кажется, даже чем-то отличались одно от другого, и сын мне несколько раз это важно пояснял. Но вот сейчас как-то не вспоминалось. А потом мысли и вовсе вылетели из головы, все до единой.


Один из этюдов или набросков висел чуть криво. То ли Распутин в запале сдвинул, пока руками размахивал, то ли ещё по какой-то причине. Но петелинская пристальная внимательность к деталям, весь день молотившая на всю катушку, этого не заметить не могла. И я протянул руку, чтобы навести порядок, хотя бы чисто геометрический и хоть в чём-то. А потом присмотрелся к линиям и теням на бумаге — и едва не выронил стакан.

На рисунке был дом. Простой деревенский дом за редким палисадничком. Чёрно-белое исполнение не давало понять, какого он был цвета. Зато об этом орали наперебой три памяти Михи Петли. Дом был зелёным. А наличники — белыми, пусть и очень потемневшими от времени за те сорок лет, что я их не видел. Это был наш дом, мой, в той самой родной деревне. Вон за тем окном стояла матушка-печка, на которой прямо сейчас спал я сам. И видел сны, быть может.

Медленно отведя от рамки левую, прокушенную, руку, я осушил стакан и освежил. И только позвякивание горлышка графина о край посуды как-то вязалось с происходящим, будучи реальным. В отличие от всего остального: меня, старцев, генералов контрразведки и дореволюционного Петрограда за окнами. И от нарисованного карандашом дома. Который смотрелся так, будто рисовали его, глядя с какой-то неожиданной точки. И что-то мне подсказывало, что точкой той была печная труба пятого дома по левой стороне через прогон.


Все четыре памяти, кажется, онемели, стараясь выудить хоть один относительно цензурный эпитет для моего состояния. Судя по звонкой тишине в голове — безуспешно. Я смотрел на родной дом. Он смотрел на меня искоса, будто задумав какую-то хитрость. Или подавая знак. И я посмотрел с уважением на стакан мадеры. Больше подать такой разумной мысли совершенно точно было некому.

Рамку снял со стены бережно, будто за ней могла таиться ниточка Ариадны, что провела бы меня домой, на печку. Или леска растяжки. Не знаю, были ли они уже в ходу в этом времени? Память Фаддея-Михаила на этот счёт ничего определённого не сообщала. Но как бы то ни было, мне повезло: мины на стене не было. И я развернул этюд оборотной стороной. А потом снова набулькал крымского. Руки уже почему-то не дрожали. Но стали подрагивать колени, поэтому пришлось придвинуть к буфету стул и усесться на него, как перед невозможным пока телевизором. И осторожно вытянуть из подмышки опасную бритву, трофейную, с надписью «Friedr. Herder Abr. Sohn.» под двумя скрещенными ключами. В том, что она отменно заточена, я убедился ещё утром, в казарме, когда хотел было побриться, но решил, что после припадка водить по лицу таким лезвием — так себе решение.

Эскиз был наклеен на холст. С обратной стороны на том холсте была несколькими стежками примётана тонкая полупрозрачная бумага вроде кальки. Я срезал белые нитки, вытянув их одну за другой, и положил в карман шинели. Не то взяв пример с Распутина, у которого в карманах тоже всякого хлама хватало, не то решив не оставлять лишних улик. Странная мысль для того, кто собирался в самое ближайшее время покинуть место преступления, пусть и не сделав ни единого лишнего шага с дивана. Ну, кроме, пожалуй, единственного и основного, решительного. Отдельно удивили, хоть на общем фоне и не очень заметно, две таблетки-капсулы из двух желатиновых половинок, так же притянутые парой стежков слева и справа от кальки. Одна была синей, вторая — красной.

Дотянувшись до стола, достал лист чуть кремовой бумаги, похожей на ту, на какой было написано последнее письмо прадеда его ангелу Дуняше. Положил поверх него тончайшую кальку. Так стало гораздо лучше и удобнее. Но понятнее не стало ничуть. И читать тоже пришлось трижды, медленно, заставляя себя не торопиться и вдумываться в каждое слово, будто насильно проталкивая их в сознание. Которое, кажется, сопротивлялось яростно. Потому что написанное не укладывалось даже в сказочные рамки бабули-генерала-лейтенанта.


"Здравствуй, Миша.

Кроме тебя, вряд ли кого-то заинтересует неверный угол наклона изображения и бедный деревенский домишко на дешёвой картинке. Если ты это читаешь — знай, что Времени у тебя остаётся ровно до восемнадцати часов. Тогда в дверь зайдёт без стука господин Освальд Рейнер и застрелит тебя из револьвера Webley Mk VI. Полагаю, к этому часу тебе будет лучше спать сном, достаточно крепким для того, чтобы не ощутить всей гаммы чувств от крупного английского калибра. Картина поможет тебе в этом. Как и в том вашем известном фильме, здесь две пилюли: красная и синяя. Но, в отличие от хитреца в зеркальных очках, принять тебе я предлагаю обе. В течение четверти часа ты будешь готов к обратному переходу и перенесёшь его без неприятных последствий. А буквы эти к тому времени пропадут, даже если не сжечь сие послание.

Когда вернёшься — первым долгом убедись в том, что твои близкие живы и здоровы. Если расчёт был верным, этот переход должен будет оказаться последним. Когда достоверно будешь знать, что ты никого не потерял, в печке, травах, дровах и чайнике отпадёт необходимость. Придумай сам, что сделать с инвентарём.

Дуняше передай поклон и самые тёплые слова. Увы, в той ветви, куда попадёшь ты, нам не выпала судьба быть вместе. Но во многих других мне повезло прожить с ней многие десятилетия душа в душу, чему я рад безмерно. Вряд ли мои слова извинений будут ей нужны и приятны, но постарайся, если выпадет случай, сказать, что я люблю её, ангела моего, больше жизни, и не устаю по сию пору исправлять новые и новые петли, связывая узор времени так, чтобы и там мы были вместе. И в подавляющем большинстве случаев дальше мы продолжаем свой путь так, как не вышло: с венчанием, детками и внучатами. Верю, что и в твоей ветви должно стать ладно.

Благодарю тебя от всего сердца за самоотверженность и честь, без каких сладить задуманное Дуняшей, Володей и Фросей ни за что не вышло бы. Друзьям Авдотьи Романовны также шлю поклон и признательность за честную службу Родине, пусть и под другими знамёнами. Цвет знамени, Миша, никак не влияет на любовь к Отечеству. Но ты, я полагаю, и сам придерживаешься этого же мнения.

Следи за часами. Не теряй Времени. Оно есть всегда. Но бывают случаи, когда верность этого утверждения не стоит испытывать, тем более на себе самом. Крепко обнимаю и жму руку. И снова благодарю за то, что ты сделал. Счастливого пути, правнук!

Постельничий Двора Его Императорского Величества,

Генерал-полковник юстиции Стражи Истории Российской,

Михаил Фаддеев-Волков".


А в самом низу, на самом краю прозрачного листка и далеко за гранью моего давно отказавшего понимания, значилось: «Москва, 1954 год».

И ожидаемый, пожалуй, но от этого не менее невероятный символ. Завалившаяся набок латинская «F». Фатум, судьба.

То, что привело меня сюда, и теперь подсказывало, как вернуться домой. Вырвавшись из петли. Связав нужные узлы. Заштопав многие жизни.

Загрузка...