Пробуждение утром, после веселого празднования дня рождения, было тяжелым.
Сквозь сон Надежда Григорьевна услышала, как громко хлопнула выходная дверь. Это муж ушел на работу. Значит, скоро пора и ей. Он утром уходил к десяти. Она пошевелилась, неохотно открыла глаза, потянулась и удивилась: почему он так громко хлопнул? Даже звякнула посуда в шкафу.
Надежда Григорьевна полежала, удивленно думая об этом, приподнялась, оглянулась на окно. За окном едва светало. На столе горела лампа, платье ее беспорядочной кучей лежало на стуле, на полу валялись исписанные листы. Она встала и неожиданно все поняла — муж прочитал ее письмо к матери, оскорбился, хлопнул дверью и ушел из дома! Она пошла в спальню, увидела мокрое полотенце, обрывки газеты на полу, неплотно вдвинутый на место матрац дивана. Да, муж умылся, надел новые сапоги и ушел, хлопнув дверью. Не просто ушел, а умылся, обул новые сапоги, ушел рано и хлопнул дверью так громко, что звякнула посуда…
«Вот и случилось то, чего я боялась… Что же теперь? Идти за ним? Извиняться?»
Чтоб хоть как-то привести свои мысли в порядок, она долго умывалась, убирала комнаты, мыла посуду после вчерашнего праздничного ужина, обратно ставила мебель — лишь бы ничего не осталось напоминающего о нем, этом ужине. Она вспомнила письмо — гадкое, злое, неумное. Не читая, она сложила листки стопкой, разорвала ровно пополам, сложила, разорвала еще раз, потом еще и еще. Так же долго и тщательно пудрилась потом перед зеркалом и, когда пошла на работу, была уверена — она и сегодня выглядит, как всегда. В интернате она с обычной сдержанной уверенностью сделала несколько замечаний, поздоровалась со встретившимися ей педагогами, но когда вошла в свой кабинет — заперлась, на большее не хватало сил.
«Неужели для него все так просто? Так просто и обыкновенно? Так буднично? Обул новые сапоги, хлопнул дверью и — все? И не надо ничего говорить, спорить, убеждать? Молча хлопнул дверью и — чужие? Как будто не прожили вместе всю жизнь? Из-за какого-то письма, из-за какой-то работы? Так легко, просто… Не может быть!» Это казалось чудовищным, невероятным. Но она вспоминала их последние споры, его последнюю спокойную фразу: «Силой не держу…»
Спокойную! Значит, он уже думал об этом, был даже готов. А она не видела, все упрямилась, спорила… И вот письмо — такое глупое, истерическое, словно написанное не ею, умной, спокойной женщиной, а взбесившейся мещанкой — и ушел. Может, он решил, что и написано оно специально для него?
Надежда Григорьевна ходила по кабинету, садилась за стол, подпирала голову руками, вставала. Но, сколько ни думала, уход мужа никак не умещался у нее в голове.
«Как же так можно? Ничего не сказать, не объяснить, не дать возразить… Молча взять сапоги и уйти… Совсем? Как же так можно?»
На втором этаже, где находился кабинет Надежды Григорьевны, было тихо, как всегда. Но сейчас эта, с таким трудом ею завоеванная тишина раздражала. Телефон не звонил, точно умер, педагоги не беспокоили, а сама она никого не вызывала. Даже завхоз — бич божий каждого директора — забыл о ней. Казалось, и интернат и весь мир отлично обходились без нее. В коридорах через нужные промежутки времени раздавались звонки, дети входили и выходили из классов, входили и выходили из учительской педагоги, в журналах на нужном месте проставлялись нужные цифры — все шло само, помимо нее. И она впервые подумала, что ее здесь, пожалуй, не любят. Просто привыкли, как привыкли к определенному порядку, к звонкам, к партам. Если бы ее сейчас вовсе не было в кабинете, она заболела, не пришла, делась бы куда-нибудь, все шло здесь так же точно и размеренно, никто не заволновался бы, не удивился. А математик, которого дети за глаза прозвали Лапшой, два дня не приходил, заболел, и на третий к нему целая делегация от класса ходила, просидели у него весь вечер, опоздали к ужину, и ей пришлось ребят наказывать, а ему сделать предупреждение. Или географичка — бесхарактерная близорукая старуха, клуша, а не педагог. А ушла в прошлом году на пенсию, и дети к ней до сих пор бегают. Откуда-то узнали адрес, ездят на другой конец Москвы, без разрешения, тайно, и сделать с ними ничего невозможно. А вот она — хороший директор, знающий, опытный методист — уйдет завтра отсюда, и никому из детей или педагогов и в голову не придет заехать к ней, проведать, о чем-нибудь поговорить, спросить…
От такой мысли Надежде Григорьевне стало грустно, даже на минуту не захотелось быть директором. Почему она им стала? Для чего? Чтоб вот так вот в трудную минуту сидеть одной в кабинете, бояться с кем-нибудь откровенно поговорить, поделиться и тем самым уронить свой авторитет? Даже запирать дверь, чтоб никто ее не увидел случайно в такие минуты?
— Как душно… И краской почему-то пахнет…
Надежда Григорьевна открыла окно, невесело посмотрела во двор, на старый корпус. Вспомнилось, как лет десять назад она работала там. Новый корпус тогда еще и не начинали строить, у директора тогда не было своего кабинета, все преподаватели вместе с завхозом и секретаршей теснились в одной комнатушке, называвшейся учительской очень условно. И именно тогда всем было очень хорошо, жилось и работалось весело, все дружили. Она просто преподавала ботанику, доучивалась и даже не думала быть директором. А жилось весело. Трудно, но весело. Раз она задержалась в институте, позвонила мужу, он пришел вместо нее на пионерский сбор класса и что-то рассказывал ее ребятам про войну, партизан. В день ее рождения мальчишки от имени класса подарили ей линкор. Смешные мальчишки! Она тогда еле донесла метровую модель и дома не знала, что с ней делать, куда поставить. А потом, когда он на шкафу покрылся пылью, она никак не могла его всунуть в мусоропровод. Линкор не влезал, и пришлось ломать. Тогда выбросила, а теперь, через столько лет, стало жалко. Мальчишки долго ей тогда объясняли, что модель самодействующая, объясняли, как ее надо пускать в воду и что-то там нажимать, чтоб поплыла сама. Она забыла, завертелась и так ни разу и не попробовала… А вот муж, тот бы собрал весь двор, пускал бы в какой-нибудь луже и смеялся…
Время тянулось уныло, медленно. В интернате жизнь шла своим, установившимся порядком. Дел никаких неотложных не было, да и делать ничего не хотелось. Надежда Григорьевна сидела в своем кабинете, ходила по нему, останавливалась у окна. В голову приходили странные мысли — одна неожиданней другой. Она думала, но никак не могла себе представить, как же теперь будет жить одна. Приходить с работы, ужинать, никого не ждать, читать перед сном толстый роман, потом спать, утром приходить в этот кабинет и сидеть здесь тоже одной? И точно знать, что и сюда, как и домой, сам по себе, без вызова никто не придет. Раз в день она будет обходить коридоры, раз в неделю собирать педсовет, раз в месяц бывать в роно. При обходе она каждый раз будет делать одно и то же лицо, одинаково строгое и невозмутимое, что бы ни происходило, на педсовете одинаково требовать с учителей высокий процент успеваемости по классам, в конце месяца писать одинаковыми словами отчеты. Все дни, недели, месяцы будут строго одинаковы, и никогда ничего неожиданного не произойдет. Никогда! Разве потом кто-нибудь из педагогов случайно узнает, что она развелась с мужем. Но и об этом ей сам никто не скажет, не спросит, педагоги поговорят лишь между собой, а она уж, конечно, сама с ними не заговорит об этом. Она ведь — директор. Впрочем, о ее разводе поговорят недолго, скоро забудут…
Ей стало обидно. Она никогда не предполагала, что директором так неудобно и неинтересно работать. И вдруг она подумала: а что, если ей взять класс? Взять тридцать живых, шумных ребят и стать их классным руководителем, как раньше. Переживать за их отметки, мирить драчунов, пересаживать беспокойных с «Камчатки» поближе, водить на экскурсии, все им объяснять и каждый день видеть, как они умнеют, взрослеют, превращаются в чутких, приятных юношей. Это в тысячу раз интереснее, веселее, чем раз в день обходить коридоры и видеть перед собой стихающую массу детей, из которых она не знает ни одного в лицо. Помнит только журналы, где слева в широкой графе написаны фамилии, а правее в клеточках против них цифры. И то глаза ее останавливаются лишь против тех фамилий, где стоят единицы и двойки. В лицо же она знает только педагога, которого она должна вызывать и ругать за эти цифры, распекать, учить его преподавать предмет иначе, чтоб в четвертях таких отметок не появилось против фамилии неизвестного ей Иванова, Петрова или Сидорова. Педагог будет мяться, покорно выслушивать все, что она скажет, краснеть, невнятно обещать исправиться. Ему будет очень неприятно слушать, точно так же, как неприятно будет ей выговаривать ему…
Она представила себе, как тревожно забьется ее сердце, когда она первый раз войдет в класс, как дети будут недоверчиво слушать ее, привыкать, а потом расспрашивать обо всем на свете, удивляться, как она много всего знает и как много им следует еще узнать, проникнутся уважением и обязательно дадут какое-нибудь прозвище, какой бы ни считали ее хорошей и доброй. На Восьмое марта они подарят ей неумело раскрашенный альбом с трогательной надписью, а в день рождения опять преподнесут линкор или еще что-нибудь такое, с чем неизвестно как обращаться и куда ставить.
Смешные, доверчивые, трогательные дети! Как щедры они бывают в своей любви! Неведомыми взрослым путями они задолго узнают о дне рождения любимого учителя, задолго готовятся, шепчутся, придумывают. А когда поздравляют, всегда выглядят смущенными и важными. Даже самые непослушные в такой день мочат под краном волосы, долго приглаживают и целый день сидят необыкновенно тихо. Знают, бесенята, чем можно порадовать учителя больше всего.
Да! Щедры на любовь дети! Про любимого учителя они знают все. Знают о нем гораздо больше, чем взрослые…
«А что, если действительно взять класс? — подумала она. — Вот бы он обрадовался». Он бы непременно сказал — взять! Немедленно! И засмеялся бы над ее нерешительностью… И тут же испугалась: он теперь ничего не скажет. Он не обрадуется за нее! Не засмеется над ее нерешительностью. Никогда.
«Как же так? Нет, это неправильно! Он не имеет права! Этого не должно быть! Я должна поговорить с ним… Объяснить!»
Надежда Григорьевна с горькой досадой подумала, как легко, как необыкновенно легко живется на свете ее мужу, таким, как он. Такие никогда себя ни в чем не сдерживают. Захотел работать оперативником, махнул рукой на нее, на мнение людей и пошел. И улыбается, ходит себе довольный. Захотел — оскорбился, хлопнул дверью, ушел — и как не жил с ней двадцать лет! А каково ей? Ей вот тоже — хочется взять класс… Но она директор, помнит об этом, понимает, что не может поставить себя в один ряд с другими педагогами, уравняться с ними. Как же она тогда сможет распекать их за низкую успеваемость класса, если сама может оказаться в их положении, будет обсуждаема на педсоветах, сама может оказаться быть вынужденной выслушать их замечания или неудовольствие, пусть глухое, но высказанное вслух? Как же сможет она тогда управлять огромным коллективом?
В который раз подумала она, как сложна, как противоестественно тяжела жизнь, насколько трудно и страшно подниматься над другими, но насколько еще труднее потом спускаться, насколько страшнее…
Кто знает, куда бы еще завели Надежду Григорьевну невеселые мысли, если бы в дверь неожиданно не постучали. Она вздрогнула, насторожилась — она же никого не вызывала! Потом испугалась — может, случилось что-нибудь? Потом прислушалась. Стучали громко, настойчиво. Никто из педагогов стучать к директору так не мог.
Надежда Григорьевна торопливо поправила волосы, подошла к двери. Снаружи дверь сильно дернули, и громкий, раскатистый бас весело спросил:
— Да что ее нет, что ли?
Смех за директорской дверью прозвучал несколько неожиданно, и никто не ответил.
Надежда Григорьевна одернула костюм, придала лицу самое обычное выражение и сказала, открыв дверь:
— Да. Войдите.
Первое, что она увидела в дверях, был огромный, весело и резко пахнущий букет цветов. А над букетом улыбалось широкое лицо военного в фуражке с золотом.
— Вася! Ты? Какими судьбами? Как с неба! — она отступила, потом прислонилась к букету лицом и чуть не расплакалась. — Ты просто на счастье!..
— Ну… Ну что вы… Ну, ну…
Вася стоял, ждал, когда она успокоится. Он был в новеньком голубоватом мундире, с кортиком. На мундире было много золота, на околыше фуражки тоже блестело золото, как у генерала. Сам он был праздничный, светлый, новый. И она невольно подумала опять: на счастье! Ведь это был старый друг ее мужа, единственный человек, который мог сейчас повлиять на его решение. И он пришел сам…
— Ну… Ну… — улыбался Вася.
— Вася! Васенька! Если бы ты только знал!
— Да ну что вы… Честное слово… Успокойтесь. Все плохое уже позади. Давайте лучше радоваться.
Она разглядывала его, видела поседевшие виски, удивлялась, как рано он начал седеть, и все никак не могла успокоиться.
— Если бы ты знал, что я пережила… Все нас забыли. Извини, так неожиданно. Садись. Уже полковник? Поздравляю, Васенька, поздравляю.
— Да, — садясь, сказал он как-то сдержанно. — Уже полковник и даже начальник отдела. И болею уже… — Он помолчал, поглядел на нее. — А вы все такая же… Хотя нет… И у вас в лице появилось что-то новое… Директорское, — и засмеялся.
— Ну какой я директор! Даже в слезах! — смутилась она.
— Итак, приступаю к торжественной части. Поздравляю вас. Ну и извиняюсь, что на день позже. Не мог.
Они помолчали, задумались.
— Значит, растем. Вы директор, я полковник. Ну, а как наше главное начальство? Я слышал, в милиции? Начальник отделения? Района? Или поднимай выше? В каких небесах парит?
— Оперативник!..
Он не понял.
— Как? Простой опер?
Надежда Григорьевна отвернулась, молчала. Ему надо было что-то говорить.
— Н-да… Ну что ж… Дело живое… С людьми… И общественность теперь… — Он смотрел на нее и не знал, что добавить.
Она мученически вздохнула, обернулась к нему.
— Скажите, Вася… Знаете, многое изменилось… Вы ни в чем не вините его? Не жалеете ни о чем?
Вася не вполне понял, о чем она, пожал плечами.
— Нет.
Ей показалось, что сама мысль о возможности такого была ему неприятна, настораживала. Но он оценил и прямоту вопроса.
— Я рада за вас…
Она заволновалась, не могла больше сдерживаться, заговорила быстро, сбивчиво, горячо, сразу обо всем, что ее мучало, жаловалась, как самому близкому, родному, который обязан выслушать все до конца, решительно все, важное и неважное, и всему посочувствовать. Правда, Надежда Григорьевна никак не могла привыкнуть к новому Васе, Васе солидному, седеющему, Васе-полковнику, начальнику отдела, уверенному в себе человеку, твердому, скупо тратящему слова. Она сама не заметила, как начала говорить ему «вы», и потом, уже у него дома, за чаем, когда наобнималась и с его женой Катей и с его детьми, спохватилась — она же раньше, лет десять, всегда говорила ему «ты», как старшая младшему. Но, вспомнив, говорить Васе «ты» уже не могла — не получалось. Это было смешно, но все трое смеялись мало. Катя вспоминала свою свадьбу, как они с Васей первое время жили у Ковалевых и она больше всех боялась Надежду Григорьевну, а Ковалева не боялась нисколько. Но и дома у них больше всех говорила Надежда Григорьевна. Вася хмурился, слушал молча, лишь изредка говорил:
— Пустяки. Глупости это все. У нас его все помнят и уважают, удивляются, куда он пропал… Ну, это вы зря… Я к себе в отдел его всегда готов…
— А если ему завтра объявят выговор? Или исключат?
— Так уж и сразу? Есть же райком. Разберутся…
— Вы еще не знаете Яхонтова! Я сама член партии и знаю, как могут, когда человек всем надоест…
Катя не верила, удивлялась, тормошила мужа, говорила, что он непременно должен вмешаться, но слушала урывками, часто выбегала то на кухню, то к детям, хлопотала по хозяйству. А Надежде Григорьевне делалось досадно, что Вася ей не очень верит, волновалась, горячилась еще больше, и скоро у нее разболелась голова. Катя немедленно уложила ее на диван, стала уговаривать остаться у них отдохнуть, переночевать. Но зазвонил телефон, Надежда Григорьевна поняла из слов Васи, что звонит ее муж, и вскочила.
Вася разговаривал с мужем как-то странно, пугающе сдержанно.
— Что он сказал? Что говорил? — заволновалась Надежда Григорьевна подходя. Вася уже клал трубку. Она со страхом смотрела то на непонятное лицо Васи, то на телефон. — Он же утром ушел из дома… Да говорите же! Что? Где он сейчас?
— Я не сказал, что вы здесь. Он тоже жалуется. Говорит, устал.
— Боже мой! Ну почему вы не дали мне трубку? Откуда он говорил? Что он решил?
Вася почувствовал досаду, но сдержался.
— Послушайте, Надежда Григорьевна… Поверьте — он не мальчик. У него не бывает сорок пятниц. Успокойтесь. Он говорил из дома. Пойдите и спокойно поговорите с ним. И если нужно будет, скажите мне, и я всегда сделаю необходимое для его перехода к нам, если он этого захочет.
— А если он не будет со мной говорить?
— Поговорю с ним я.