Наладить связь со взрослыми подпольщиками мог бы помочь комсомолец Евгений Мошков. И хотя его самого нельзя было назвать взрослым, во всех смыслах этого слова — всё же он был старше и Вити Третьякевича, и Вани Земнухова, в 42-ом году ему исполнилось 22 года.
Ещё в 1939 году его призвали в ряды Советской армии. Служил в авиаполку на Кавказе. Когда началась война Советского Союза с фашисткой Германией, Евгений был мобилизован на фронт.
Там, он ежедневно совершал те маленькие подвиги, которые совершали и все его товарищи — бойцы нашей армии. Они сражались, и, когда это требовалось — отдавали свои молодые жизни. Кто-то был убит, а кто-то ранен, и испытав адскую боль на перевязочных пунктах или в госпиталях, где не хватало медикаментов, где врачи и медсёстры едва держались на ногах, потому что у них просто не было времени выспаться — они снова возвращались на передовую, и получали новые мучительные ранения, или погибали, не заслужив особой славы только потому, что кругом было великое множество таких простых, но чистых маленьких подвигов во имя Жизни.
И когда в июле 42 года часть в которой служил Женя попала в окружение под Миллерово, то бойцы её сражались до последнего. Они дрались, истекая кровью, до последнего патрона, и пускали этот последний патрон в фашистов, а не в себя только потому, что чувствовали силы и в плену продолжать борьбу, а потом и бежать из плена и сражаться с удвоенной яростью.
Кто не погиб, того брали в плен. Среди военнопленных оказался и Женя Мошков. Особенно мучительно было ему от того, что он знал — от Миллерово до родного Краснодона не так уж и далеко — можно дойти пешком…
Это было в последние, и ещё жаркие дни августа…
Семья Мошковых: мать Жени — Елена Радионовна, и его бабушка, были согнаны новыми жильцами: немецким офицером и его прислужниками в сарайчик. Там Мошковы вели такое же мучительное, из-за неведения своего будущего, существование, как и многие иные Краснодонские семьи. И эти их мучения отягощались ещё и неведением о судьбе Жени.
Конечно же мать верила, что её сын жив, но всё же, помня его последние письма, и зная, какие жестокие бои проходили в тех местах, где дислоцировался его отряд, она часто печально вздыхала, а то и плакала украдкой, и в тайне ото всех молила Бога, чтобы в один день её сынок вернулся, и тогда бы она уже ни за что никуда не выпустила, а берегла бы его, милого, как зеницу ока…
И вот однажды утром, когда она по обычаю своему, сидела в сарайчике и перечитывала особенно дорогие места в письмах сына, которые он раньше присылал ей с фронта, то услышала грубые голоса немецких солдат, которые орали со стороны калитки на ломанном русском:
— Ти есть кто?! Мы тебя ни знать! Пшёль отсюда! Или хват тебя в полица!
Сердце Елены Родионовны сжалось и одновременно едва не разорвалось от мучительного и счастливейшего предчувствия. Неужели её сыночек вернулся?!
Она выскочила из сарайчика, и опрометью бросилась к калитке, где стояли, два расфуфыренных немецких солдафона, и презрительно огрызались на молодого человека, который пытался пройти в садик Мошковых с улицы.
Сердце матери упало — она сразу поняла, что этот молодой человек — не её сын. Тем не менее, она подошла. Опережая её, молодой человек спросил:
— Вы Елена Родионовна?
Она кивнула.
Тогда молодой человек произнёс:
— У меня весточка от вашего сына.
— Ох, ну входите! Входите же! — всплеснула руками Елена Родионовна.
Но немецкие солдаты решительно перегородили молодому человеку дорогу, а один — ткнул ему в грудь пистолетным дулом, и ругнулся:
— Назад! Нельзя!
Тогда Елена Родионовна сама вышла на улицу, и там, пристально вглядываясь в исхудалое, измученное и даже как будто сгоревшее изнутри лицо этого молодого человека, ждала, когда же он начнёт говорить. Вот схватила его за руку, и спросила:
— Ну как же мой Женечка? Он жив ведь? Правда ведь жив, Женечка мой?
И молодой человек ответил:
— Да. Он жив.
И вновь, в какой уже раз из измученных и усталых от бессонных ночей глаз Елены Родионовны покатились слёзы. Она вымолвила тихонько:
— Слава тебе господи. Услышал ты молитвы мои…
И тут же вновь начала спрашивать:
— Ну и где же он? И что же он сам, родненький, ко мне не пришёл?
Тут молодой человек покосился на фрицев, которые всё ещё стояли рядом с калиткой, и шепнул:
— Нам лучше отойти, а то они могут услышать.
И они отошли немного в сторону, и остановились в тени от одного из немногочисленных старых деревьев, которые были помилованы фашистами на этой улицы.
Молодой человек говорил:
— Дело в том, что мне удалось бежать из лагеря военнопленных, который враги временно устроили под Миллерово. Но бежал только я один, а ваш сын… он остался там. Но мы с ним хорошо подружились, и он мне много вас… Нам стало известно, что скоро фашисты погонят нас в свою Германию. И помню слова вашего, Елена Родионовна, сына: «Хотят из нас рабов сделать, гады! Но не выйдет. Уж лучше умереть сразу, чем прислуживать этим нелюдям, и медленно гнить. Вот так и знайте — если не удастся бежать, так пойдём на конвоиров своих в рукопашную. Может хоть одного паразита удастся придушить!..» Но это — только в том случае, если не удастся бежать. Вообще же, у Евгения и ещё у двух его товарищей есть план побега. И он очень просил вас прийти к их лагерю, и принести одежду, в которую он мы бы переодеться, и выглядеть как гражданское лицо, после побега…
Елена Родионовна плакала от смешанного чувства счастья от того, что её сын жив, и боли из-за того, что он переживает страдания. Ведь, хотя этот молодой человек, не говорил о лагерных муках, всё же, по его измученному виду, можно было понять, как страдал он, и иные заключённые.
И хотя этот истощённый человек не качался, но, казалось, только подует ветер, и он повалиться без чувств. И Елена Родионовна вымолвила:
— Ну я тебе сейчас покушать вынесу…
— Да вы ведь и сами сейчас бедствуете, — вздохнул юноша.
— Но всё же я тебе вынесу. Ты постой здесь, подожди немного.
— Нет, Елена Родионовна. Я должен ещё по двум Краснодонским адресам пройтись: предупредить тех матерей, чьи сыновья вместе с вашим Евгением собираются из лагеря бежать. И я им скажу, чтобы к вашему дому подходили. Вечером их ждите.
— Ну спасибо тебе, милочек! Ввек тебя не забуду! — воскликнула, заливаясь слезами Елена Родионовна.
Елена Родионовна вспоминала о сыне, а Женя Мошков вспоминал о маме. Он был, также и его товарищи, истощён постоянным недоеданием, а ещё мучительно болела, начавшаяся гноиться, рана на плече. Ведь в лагере военнопленных никто не мог оказать нормальную медицинскую помощь. И существовали пленённые в совершенно антисанитарных условиях: в тесном бараке, в котором когда-то располагались конюшни.
Люди сидели, или лежали на полу, в ужаснейшей тесноте, когда каждый шаг надо было выверять, чтобы не наступить на товарища. А многие из этих товарищей пребывали в состоянии забытья, некоторые тихонько бредили, зовя маму, родных…
Раны некоторых были очень серьёзны, и только немедленная госпитализация и вмешательство опытных хирургов могли их спасти. Но хирургов не было, а были тощие, облезлые крысы, которых ловили, и которых пожирали, как величайший и редкостный деликатес. А тяжелораненые умирали, хотя и невозможно было определить — умер ли такой человек, или же потерял сознание. Только распространяющаяся вонь гниения могла бы подсказать, что человек всё же умер, но в этом бараке стояла такая плотная, устоявшаяся вонь, что эту новую вонь можно было определить далеко не сразу…
Где-то неподалёку шелестели, дыша ароматами, степные травы и цветы, где-то небо сияло лазурью, а ночью — мерцали на нём ярчайшие ожерелья созвездий; а в бараке днём было сумрачно и серо, а ночью — черно, как в недрах угольной породы. И выплёскивались из этой черноты стенания страдающих людей…
А вокруг барака была натянута колючая проволока, за которой днём и ночью прохаживались немецкие солдаты или полицаи. Там же, за проволокой, находилась и кухня, из которой питались враги, а объедки отдавали пленным. Обычно вызывали нескольких пленных из барака, и наливали дурно пахнущую питательную жидкость в специально предназначенных для них ржавый котёл, к которому немецкие повара брезгали прикасаться.
В число тех пленных, которые таскали этот котёл, входил и Евгений Мошков. Всё же, несмотря на своё раненное плечо, он был ещё достаточно силён, и умело скрывал свои физические страдания.
Каждый день перетаскивал он этот ненавистный котёл, и во время этих хождений разговорился с помогавшими ему ребятами. Их было четверо. По счастливому стечению обстоятельств, они оказались земляками — все четверо либо из Краснодона, либо из прилегающих к нему хуторов, и все четверо достаточно сильные для того, чтобы, по крайней мере, дойти до родных хат.
Один из них в совершенстве знал немецкий язык, и когда врагам понадобился переводчик, чтобы изъяснить на соседней птицеферме, сколько им нужно яиц (а запросы у них были грабительские), он вызвался. Но, конечно же, он не собирался помогать врагам даже в этом ничтожном деле. Он знал, что его повезут на открытой телеге, а также он хорошо знал эти места, и поэтому без труда бежал — спрыгнув с телеги в глубокую, заросшую густым кустарником балку. Вот этот то молодой человек и предупредил маму Жени Мошкова, и других двух Краснодонских матерей, чтобы они подошли в назначенный срок к лагерю военнопленных.
А у Жени Мошкова и его товарищей уже сложился вполне определённый план побега.
Незадолго до этого им удалось украсть с кухни два сменных халата поваров; а ещё подобрали они белую повозку, которую обронил один из пьяных полицаев. Вот эти то вещи и являлись главным реквизитом грядущего побега.
И вот, наконец, наступил этот столь долгожданный день…
Дверь барака раскрылась, и на фоне сияющего августовским жаром, и кажущимся просто ослепительным неба, военнопленные фигуры двух немецких солдат.
Эти солдаты приходили к их бараку каждодневно, и каждодневно морщились от того запаха, который бил их в ноздри. А военнопленные с отвращением и ненавистью глядели на своих врагов, которые загнали их в такие невыносимые условия.
И, несмотря на слабость от ран и недоедания, многие из пленных бойцов бросились бы на ненавистных фашистов, и не делали они этого потому, что враги знали, что эти измученные люди всё равно представляют опасность для них, и поэтому в руках сжимали автоматы, и наводили на пленных, старались придать себе и своим голосам оттенок превосходства, но это у них не очень-то получалось, и видно было, что на самом-то деле они бояться.
Вот и теперь выкрикнули:
— Идти! Еда!
Но могли бы и не выкрикивать, потому что бойцы прекрасно понимали, что означает их появление.
Женя Мошков и два товарища вышли из барака. Один фашист навёл на их спины дуло автомата; а другой — возился с массивным засовом, которым запирался вход в барак.
Женя и его товарищи подхватили тот ржавый бочонок, который, после поглощения содержавшейся в нём баланды, выносили из барака, и оставляли в привилегированном, относительно пленных положении — на свежем воздухе.
Как только дверь барака оказалась запертой, конвоиры почувствовали себя в полной безопасности, и расслабились.
Они заговорили на немецком, но речь их была вялой, и они часто зевали. Под их глазами явственно обозначились те тёмные полукружья, которые являлись следствием тех лишений, который порой терпят солдаты действующей армии, но следствием той разгульной жизни, которые они вели здесь, в тылу, охраняя военнопленных, а на самом-то деле ничего не делая; кроме, разве что, неумеренного потребления спиртных напитков и обжорства.
Жаркое степное солнце разморило их, и их наиглавнейшим жизненным устремлением было поскорее разобраться с кормёжкой военнопленных, и погрузиться в дневную спячку, которая должна была плавно перерасти в обычную вечерне-ночную пьянку.
А если бы конвоиры не были так разморены, то они заметили бы, что животы пленных оттопырены, тогда как они, по вполне определённым причинами должны были быть впалыми. Но они не обратили на это никакого внимания, а пошли следом за несущими котёл, и продолжали переговариваться сонными, и почти даже спящими голосами.
Вот они вышли за колючую проволоку, и перешли к тому домику, в котором нынче размещалась кухня. К этому домику примыкало ещё несколько пристроек и палаток. Всё это относилось к кухне, из которой питались немцы и полицаи…
Пленные поставили бочонок перед входом на кухню, а их конвоиры, зная, что ещё придётся долго ждать, так как повара не слишком жаловали военнопленных, и вынуждали их подолгу ждать; да и не сразу можно было собрать все те отбросы, которые им давали — зная это, конвоиры, как и всегда отошли в сторонку, и разлеглись на утоптанно траве, вблизи одной из палаток, и уже совершенно не наблюдали за заключенными, так как были уверены, что не посмеют сделать что-либо недозволенное.
Между тем, Женя Мошков и его друзья начали действовать.
Они отошли за ту деревянную, и полуразрушенную стену, которая примыкала к кухонному домику. И там они достали то, что было у них спрятано под их изодранными рубахами, на животах — это были те сменные халаты поваров, которые им удалось украсть с кухни.
Только у Жени не было такого халата. Зато у него в кармане лежала белая повязка, которая была ему ненавистна, потому что такой повязкой на руке отмечали себя предатели-полицаи. Но всё же Женя обвязал свою слабую из-за раны в плечо руку этой повязкой.
Всё это заняло меньше минуты. И вот они уже вышли из-за наполовину разрушенной стены, и пошли прочь такой уверенной походкой, какую они только могли себе позволить, из-за многодневного голодания.
Один из их лежавших на траве конвоиров посмотрел им вслед и подумал, что вот пошли два повара и полицай, которые, скорее всего, уже пьяны. И это нисколько не удивило фашиста, потому что пьянство вообще было одним из наиглавнейших занятий в той атмосфере бездуховной лености, которую они сами для себя создали.
Но поблизости стояли какие-то другие старые хатки, и мазанки, в которых временно жили немцы и полицаи. И кое-где, в тени, на крылечках, или на брёвнышках сидели враги, и разговаривали, спорили, смеялись, курили, и что-то жевали. Некоторые прочищали своё оружие, но судя по выражению их лиц, делали это только потому, что скука уже совершенно изъела их…
А кое-где валялись пьяные полицаи, и храпели так громко и назойливо, что уходящей троице лучшим казалось вернуться в барак, чем слушать этот болезненный храп. Хотя они предпочли бы умереть, чем вернуться в то смрадное место…
Они шли и с наслаждением вдыхали принесённый со степи свежий, полный жизни запах, и этот, наполненный особым ароматом родины ветер придавал им сил.
Вот перед ними появился пожилой, седоусый полицай, который говорил не только с собеседником, но несколько слов дополнял к некой бесконечной беседе, которую вёл с самим собой:
— Кто такие? Чего ть не помню вас. И вот какая история, понимаешь, получилась. И кто виноват? А ясно же, что все и виноваты. А я — прав. И кто ж вы такие?
И Женя Мошков ответил тем наглым, развязным тоном, который он часто слышал от полицаев, и который был ему также ненавистен, как и всё во врагах:
— А ты че, старый?! Ты че, не узнал?! А?!
Пожилой полицай покачнулся и посмотрел своими помутневшими глазами куда-то в подбородок Евгения уже по новому; с некоторым даже уважением, так как ему весьма понравилось, что на него так вот прикрикнули — здесь ему почудилось родственное его внутреннему мирку, и он уже не сомневался, что перед ним свои.
Пожилой полицай сделал резкое движение в сторону, и пробормотал:
— Ну извините… а что-то вот всё говоришь мне и говоришь? Ведь ясно же!
Женя Мошков и его товарищи поспешили отдалиться от этого полицая, как от чего-то нечистого, разлагающегося…
Всё же, выйдя за пределы лагеря для военнопленных, они не могли идти так спокойно, как прежде. Желание отдалиться от этого ненавистного места страданий сделалось столь сильным, что они едва не побежали вперёд; тем более, что впереди, на поднимающемся метрах в трёхстах холмике, где росли чахлые деревца, увидели фигуры трёх женщин, которые, увидев их, замахали руками и, выкрикивая что-то, бросились к ним навстречу.
Увидев это, Женя Мошков процедил сквозь побелевшие губы:
— Да что же они так бегут? Ведь это очень со стороны заметно… спокойнее надо быть…
Увидев, что и его товарищи рвутся вперёд, он сказал:
— Товарищи, погодите. Ведь наверняка кто-нибудь из этих пьяных полицаев сейчас наблюдает за нами сзади. И наше поведение со стороны может показаться очень подозрительным.
Но один из его друзья отозвался плачущим от сильного волнения и счастья голосом:
— Ведь то матери наши бегут!
Тут и Женя Мошков увидел свою маму, и тоже не выдержал — бросился к ней; заключил в крепкие объятия.
Похоже, со стороны лагеря за ними действительно наблюдали — оттуда раздался грубый хохот; крики пьяных, но полицаи ничего не поняли, и даже подумать не могли, что это заключённые совершают побег.
Пытаясь быть сдержанным, пытаясь даже увернуться от материнских поцелуев, Женя говорил:
— Нам поскорее надо отсюда уйти. Вы принесли одежду?
— Да, сыночек, — кивала его мама, и указывала на те вместительные сумки, которые принесла она, и другие женщины.
Не говорили они только, как несли эти сумка, как, завидев издали немцев или полицаев, прятались в балках, потому что прекрасно знали, что грабеж был не просто частым, а повсеместным, и они легко могли остаться не только без этой одежды, но, если бы они посмели сопротивляться, то — и без жизней…
Но они донесли эту одежду своим сыновьям…
И вот теперь отошли к чахлым деревцам, зашли на другую сторону холма, так что их уже не было видно со стороны лагеря для военнопленных, и там переоделись.
Путь к Краснодону ничем особенным не запомнился ни Евгению Мошкову, ни его товарищам.
На этом пути они видели то, что видели уже много раз за последние месяцы: разрушенные поселения; ржавеющую кое-где, оставшуюся от недавних боёв разбитую технику; и людей — те, люди, которые были хорошими, теперь были несчастны; а захватчики и подлецы-предатели из местных радовались, и всячески глумились над теми, кто не принимал, и сопротивлялся, пусть только и внутри себя, происходящему.
Они видели боль, которая особенно заметна была здесь, на открытых прастранствах, а не в вонючем бараке. Здесь, на фоне величественной, вобравшейся в себя все силы неистового южного солнца природы, вся эта жестокость, вся эта тупая грубость, все эти разрушения, насилия, и прочие варварства — всё это особенно сильно терзало одним только видом своим; и особенно, быть может, сильно оттого, что они приближались к своим родным домам, с которыми было связано столько счастливейших и светлейших воспоминаний детства.
Но вот и родимый Краснодон, уже захваченный немцами, и полицаями. Шли по его запылённым, жарким улочкам, и хотелось плакать от горечи, что и до сюда добралась эта гадость, против которой они боролись в Советской армии.
Вон они ходят: немецкая солдатня, их офицеры, а также и полицаи из местных, которые были ещё хуже немцев. И среди тех полицаев, Женя узнал тех людей, которых видел на родных улочках ещё до войны, но с которыми никогда не общался, потому что и тогда был о них невысокого мнения.
Женя Мошков и его товарищи расстались, и, сопровождаемые своими матерями, не вызывающие лишних подозрений в своей гражданской одежде, разошлись по домам, а точнее — по тем сарайчикам и летним кухонькам, в которые были изгнаны их семьи…
Материнское внимание; материнская ласка — как многое значат они, когда позади столько боли, напряжения, пережитых оскорблений; она, ласка эта, лечит гораздо лучше, чем те лекарства, которых не было, и не могло быть в оккупированном Краснодоне, у гражданского населения.
И хотя, конечно, не могло произойти такого чуда, как мгновенного исцеления, но всё же уже весьма скоро Женя Мошков уже смог свободно двигать своей, простреленной в тяжёлых боях рукою.
В один из августовских дней он сидел на лавочке, возле сарайчика, в который была согнана его семья. Он был бос, и прекрасно чувствовал ту могучую силу, которая перетекала из глубин родной земли в его ноги, и плавными волнами разливалась по всему его телу.
Сильные потоки солнечного света, прорываясь через крону росшей поблизости вишни, окрашивали всю его лицо, и всю фигуру, такими необычайными, пышными цветами, что он весьма походил на древнее божество — исконного владыку этой земли.
И, пока он сидел так, по улице прошло несколько полицейских; суетливо пробежал немецкий солдат, и прокатилась, сильно пыля, офицерская машина…
Но вот из сарайчика вышла его мама, Елена Родионовна, вздохнула, и сказала своим мягким, просящим голосом:
— Сыночек, как рученька твоя?
Женя повернул к ней голову, улыбнулся печально, и ответил:
— Спасибо, мама; твоими стараньями, рука как новёхонькая. Прямо хоть сегодня готов вступить в схватку с оккупантами.
— Ну, сынок, послушай, что я тебе скажу. Успеешь ты ещё, навоюешься, а сейчас видишь, как тяжело живём — последнее доедаем, а где денег на новое взять? Ведь, что было, то награбили…
Женя прокашлялся, и тут в глазах его появились суровые, и даже злые нотки:
— И что же, мама, ты хочешь, чтобы я на этих грабителей работать пошёл?
— Да, именно этого я и хочу, Женечка.
— Ну уж не будет такого, мама. Ну как же ты не понимаешь: вот я на них поработаю, даже и денежку, может, какую получу; а вот они это, наработанное мною, пустят против нашей Советской армии. И чем же я тогда лучше полицаев? Те пользу своему фюреру приносит, ну и я принесу. Те поёк получают, ну и я получу. Ты этого, мама, хочешь?
Елена Родионовна потупилась, и вымолвила, очень тихо:
— Но ведь многие хорошие люди вынуждены работать. Ведь как получается? Либо ты работаешь на них, либо — пропадаешь. Так уж фашистами проклятыми устроено. Ты поработай на них, сыночек, немножко; покорми нас, ну а как наши вернутся, так сразу в армию вступишь, и пойдёшь врагов бить…
Тут Женя сжал кулаки, и, проговорил весьма громко:
— А вот когда наши вернуться, да и спросят у меня: вот когда нас не было, чем ты занимался? И что же я отвечу: «На немцев работал!»; и как же мне после этого жить можно будет, мама…
По щекам Елены Родионовны катились слёзы, и она говорила тихо:
— Ведь я очень понимаю тебя, сыночек. Но ведь надо же как-то жить. Надо уметь приспосабливаться.
— Нет, мама, я не хочу становиться приспособленцем. Ведь это, в конце-концов, просто подло. А чтобы понять чувства мои, надо по земле нашей разорённой походить, да поглядеть на все эти селения сожженные, на все слёзы, кровь…
Так говорил страстным голосом Женя Мошков, а из его печальных очей катились слёзы.
Но вот он осторожной взял морщинистую, привычную к тяжёлому физическому труду руку своей матери, поднёс её к своим губам, поцеловал; а потом, приложив её к своей щеке, проговорил:
— Ещё раз прости, мама, но я ни за что не стану на них работать.
И хотя Елена Родионовна понимала, что ей уже не удастся уговорить своего сына, она просто так, с какой-то печальной обреченностью проговорила:
— Какой ты, сынок, принципиальный; а ведь даже некоторые почтенные люди, старые коммунисты устроились работать у оккупантов, чтобы не пропасть с голода.
— Ты о ком это, мама?
— Ну ты вот Лютикова помнишь?
— Филиппа Петровича? Ну, конечно же! Так что же он, говори скорее, мама?
— Надо же, как ты заинтересовался. Так вот, Филипп Петрович устроился работать в электромеханические мастерские. И ведь многие в нашем городе знали его как активного коммуниста. И ведь с таким прошлым не стал он прятаться, а прямо пришёл к немцам, и говорит: хочу на вас работать. И назначили его прорабом в электромеханических мастерских. И работает с тех пор весьма исправно. Даже и к нам недельку назад заходил; поинтересовался — не вернулся ли, случайно, Женя. Я говорю: «Нет». А он: «Ну, если появится, так ты ему скажи, чтобы в наши мастерские приходил. Очень его ждать будем».
— Так что же ты мне, мама, об этом сразу не сказала?! — вскочил с лавки Женя Мошков.
— Да уж не думала, что слова Филиппа Петровича на тебя большее влияние окажут, чем мои, материнские.
Тут Женя поцеловал Елену Родионовну в затылок, и произнёс:
— Дорогая мама, ты знай, что я очень тебя ценю; но в данном случае именно слова Филиппа Петровича оказываются решающими.
— Женя, я ничего не понимаю.
— После войны поймёшь, мама. Поймёшь и порадуешься, вместе со мной!
И после этого Женя Мошков направился к калитки, вышел на улицу, а оттуда — едва не срываясь на бег, устремился к электромеханическим мастерским.