В Ростовском университете, среди многих умных и толковых студентов, особенно выделялась одна коротко подстриженная, миловидная девушка. Глаза её часто сияли большим вдохновением; а иногда в них зажигался столь яркий пламень, что даже страшно, но, вместе с тем, и радостно было в эти глаза смотреть.
Училась она не просто, чтобы хоть как-то выучиться, не для «корочки» — она действительно любила учёбу, сам процесс приобретения знаний; и ей огромнейшее духовное счастье доставляло эта возможность приобщиться к мудрости иных людей. Она вела активную общественную жизнь, потому как она не умела и не хотела быть одна. Да — она любила студенческое бытие, но в самой ответственной, именно учебной его ипостаси, а что же касается пустого времяпрепровождения — всяких там гулянок, то в них она никогда не участвовала, а углублённо занималась изучением наук, и рисовала.
Так как училась она на биологическом факультете, то и некоторые её картины отобрали анатомию человека, животных или растений. Да — это были именно картины, а не учебные плакаты; и даже слово «профессиональные» не вполне к ним подходило, так как исходила от них та духовная глубина, которая светит с полотен Возрожденья.
Эту талантливую, влюблённую в культуру, в просвещение, и вообще — в Жизнь девушку звали Шурой Дубровиной.
Родилась Шура в 1919 году, в городе Новочеркасске, Ростовской области, а в 1920, Шура, которой было тогда всего несколько месяцев, переехала вместе со своей семьей в город Краснодон.
А семья Дубровиных была очень большой. У родителей — семь братьев и сестёр. А родители — приниженная, такая тихая, покорная, и глубоко несчастная матушка Анна Егоровна; и отец — шорник, и горький пьяница Емельян Евсеевич Дубровин. Жили они не просто бедно, а порой и нищенски; ведь папаша часто и не доносил скудную свою зарплату до дому, а пропивал её. А жилище, в котором они обитали, даже и домом нельзя было назвать, скорее — это была мазанка, причём в самом худшем и печальном своём воплощении. Внутри этой, словно бы не решающей подняться чуточку повыше над землей мазанки, было очень грязно; и если Шура и старалась прибираться, то грязь всё равно приносилась её папашей. А ещё: папаша был часто не в духе; и в таких случаях он сипел и ругался самыми дрянными словами; иногда прицеплялся к матери, или к кому-нибудь из Шуриных братьев и сестёр, и начинал распекать их. И что особенно во всём это угнетало, так это предельная тупость упрёков, и вообще — всех разговоров и поступков этого совершенно необразованного, тёмного человека.
И какой же радостью стала для Шура учёба в школе: сначала в Первомайской, а затем — в школе имени Горького! Там, в школе, она видела прекрасных, светлых, умных людей. И как же, до слёз в своих прекрасных глазах, грезила Шура об ещё более прекрасной жизни: об учёбе в университете, о приобщении к тем великим и прекрасным людям, которых она слышала пока что только имена, и названия наиболее выдающихся их работ.
«Учиться» — какое прекрасное это слово! Как же это восхитительно — находиться в коллективе единых с нею по духу, по жажде просвещения молодых людей, и слушать внимательно, жадно улавливая каждое-каждое слово, этих мудрых преподавателей. А потом — зайти в библиотеку, и увидеть там столько книг, каждая страница которых сияет этим духовным светом…
Она жаждала учиться всю жизнь, расти духовно, но, вместе тем, и других учить. Шура мечтала стать учительницей.
И вот сбылась её прекрасная мечта: оставила она унылую, грязную мазанку, где жизнь так затхла, где тянуться унылые дни пьянства, тупости и безделья, и в 1937 году она поступила в Ростовский государственный университет на биологический факультет; затем, для дальнейшей учёбы перевелась в Харьковский государственный университет, где в 1941 году закончила 4-й курс.
В годы учёбы она возвращалась в свою Краснодонскую мазанку, только во время летних каникул, но если бы не несчастная мать, которой Шура сострадала, она бы вообще проводила лето в гостях у своих хороших подруг и друзей, которых у общительной, деловой Шуры было очень много.
Но вот началась война, и Шура была вынуждена вернуться в мазанку уже окончательно. Как же плакала она, прощаясь со своими университетскими друзьями и подругами! На прощанье она всех их расцеловала, и всем шептала: «Миленькие мои…»
Но вот она вернулась, вот вошла со своим чемоданчиком, в который аккуратно уложены были книги и некоторые из её университетских рисунков, в мазанку, и поняла, что ничего в этой мазанке не изменилась, а всё так же смердит, шебурша руганью невыносимый, тупой, затхлый быт — это сонное подобие жизни, эти похожие один на другой дни; и тогда, усевшись за столик в уголке (а своей комнаты у Шуры не было); она заплакала горько-горько…
Но недолго просидела она в этом ненавистном жилище, а уже скоро устроилась учительницей в Первомайскую школу. Надо ли говорить, что работала она там так подолгу, как это было только возможно. Она все силы души своей, все обширные знания, которыми владела, отдавала ученикам, в которых видела детское воплощение самой себя, в глазах их ясных видела эту, так любимую ей жажду знаний, и любовь к Жизни — чистой, светлой и одухотворённой.
Среди Шуриных учеников были: Виктор Петров, Уля Громова, Толя Попов и… Майя Пегливанова.
Несмотря на то, что Майя Пегливанова была на пять лет моложе Шуры, — Дубровина с самых первых дней знакомства крепко подружилась с ней. Про Майю Шура писала в своём дневнике:
«Майя — это бурный, молодой, ничем не сдерживаемый поток. Нет, кажется, для нее усталости, всегда в беспрерывных движениях и речах, с этими нежно-розовыми щечками и блестящими глазами…»
Да, именно такой, и в тысячу раз лучшей, каждый день и даже каждую минуту разной представлялась Дубровиной Майя Пегливанова.
Смуглая; с чёрными, выразительными очами, очень энергичная и жизнерадостная — это всё Майя. И при всём том, она была очень серьёзной, собранной ученицей; мечтала поступить в индустриальный институт. В 1940 году Майю приняли в комсомол, а вскоре избрали секретарём школьной комсомольской организации. Наконец, она была избрана членом райкома комсомола, и на этом посту оставалась до окончания школы.
Для Шуры Дубровиной, Майя была чистым, свежим и благоуханным цветком жизни. Воплощение всей энергии, всех лучших черт своих университетских товарищей, а вместе с тем — полную противоположность затхлого быта её мазанки — всё это видела молодая учительница в своей ученице.
Их отношения уже совершенно нельзя было назвать отношениями учительницы и ученицы. Две закадычные, объёдинённые духовной привязанностью подруги — они уже и дня друг без друга не мыслили. И если не гуляли по улицам родного города, который теперь Шуре казался очень милым и светлым, то встречались, ведя оживлённые беседы или даже читая друг другу отрывки из любимых романов, дома у Майи, потому что там было просторно, радостно, и сами стены и все предметы, источали, казалось, жизненную энергию Майи.
И Шура искренне верила, что то ненавистное существование в мазанке, когда один невыразительный, лишённый творчества и любви день, перетекает в другой, такой же ненужный день — что это существование уже навсегда ушло, и никогда к ней больше не прикоснётся. А впереди, с каждым днём, всё светлее, всё радостнее будет жить.
А война… До лета 1942 года эта война казалось чем-то таким отдалённым, хоть и мерзким; но ни Шура, ни Майя не верили, что родной их город вдруг окажется захваченным этими врагами, о которых говорилось столько страшного.
Но вот июль 42 — немцы пошли в стремительное наступление на этом фронте, и оккупация вдруг стала реальностью. Жители, в том числе и Майя, спешно начали готовиться к эвакуации. Но не могла со своей любимой подругой поехать Шура; не могла бросить свою мать.
Дубровина только прибежала к ней прощаться, и, увидев Майю, которая, при участии своей матери (а отец их умер ещё задолго до войны), занималась погрузкой домашнего скарба на телегу, со свойственной ей неистощимой энергией — увидев это, Шура разрыдалась, и бросилась, заливаясь слезами, на шею своей подруги. И шептала, всхлипывая, Шура:
— Майя, Майенька, да что же это? Ведь ты вернёшься?
— Шура, обязательно вернусь. Ведь не век же будут фрицы окаянные в нашем городе стоять. Наша Красная Армия вернётся. И с ней вернусь. Верь в это.
Но Майе Пегливановой довелось вернуться в Краснодон гораздо раньше Красной армии.
Пегливановы выехали из Краснодона 17 июля — за три дня до вторжения в город фашистских захватчиков. Ехали на подводе вместе с их соседями: сыном и отцом, и иногда, чтобы дать отдохнуть притомившимся на солнцепёке лошадкам, слезали с подводы, и шли рядом.
Несмотря на то, что некое всеобъемлющее, величественное и вместе с тем грозное и тёмное, подобное предчувствию смерти, чувство не оставляло Майю — она казалась весёлой, и, как и всегда — очень оживлённой. Вновь и вновь утешала она свою расстроенную мать: говорила ей, что наши войска обязательно вернуться, и освободят родной город.
Но получилось так, что под Новошахтинском колонна беженцев была отрезана от нашей Советской страны, стремительно продвигавшимися вперёд вражескими войсками и Майя Пегливанова, равно как и её семья, и многие другие люди оказались на оккупированной территории.
Теперь, когда к своим не удалось бы прорваться, оставалось только возвращаться в Краснодон. Но из-под Новошахтинска эту большую группу беженцев не выпускали, а держали до какого-то особо распоряжения в специально устроенном для них лагере. Так и сидели они: кто в телегах, а кто и просто на земле, а вокруг них расхаживали сердитые немцы.
И всё же нескольким людям удалось уйти; среди них были и Краснодонцы. И один из этих людей, по настоятельной просьбе Майи, зашёл к Шуре Дубровиной, и сообщил ей, что случилось.
К тому времени, стараниями Шуры, её мама уже выздоровела, и девушка, нисколько не мешкая, собралась в Новошахтинск. Она прекрасно понимала, что это очень опасно, что на заполненных вражьими войсками дорогах её могут остановить, схватить по подозрению в партизанстве, или изнасиловать. По сути, у неё не было никаких прав — её могли застрелить и сбросить в ближайшую балку просто так, чтобы не мешалась, кругом ведь так много было мёртвых тел…
Но всё же она, ни мешкая не минуты, пошла. Ведь она слышала мрачные рассказы о том, что порой задержанных беженцев не выпускают, а направляют в Германию, откуда уже нет возврата.
И с какой же мучительной, невыносимой болью сжималось сердце Шуры Дубровиной, когда она только представляла, что ей никогда больше не доведётся увидеть Майю Пегливанову…
И, хотя не было у неё ни крыльев, ни знакомых лётчиков, до Новочеркасска она не шла, а буквально летела.
Там, за спиной, оставалась её мрачная мазанка, и ещё большая, нахлынувшая со всех сторон в виде пьяных полицаев, непроходимая тупость, пошлость. И когда она шла по дорогам, то такая же НЕжизнь окружала её со всех сторон; а вот Майя, к которой она так стремилась, являлась для Шуры воплощением той светлейшей жизни, составляющие которого образование, искусство, творчество — и просто, наполненная энергичной, нужной людям деятельностью жизнь — вот, чем являлась для Шуры Дубровиной Майя Пегливанова.
Ну а что её, Шуру, ждало после встречи с Майенькой? Ведь и её могли угнать в Германию. Но пусть даже и так — Шура готова была к любым испытаниям, лишь бы не оставлять свою милую подругу, лишь бы быть с нею рядом, и чувствовать это безудержное биение Жизни. Пусть и недолго им жить осталось, но, по крайней мере, эти дни они проведут вместе.
Но вот и встреча столь долгожданная. Подруги бросились навстречу друг другу, и, крепко обнялись.
Шура говорила, немного картавя, что очень к ней шло, наделяя её каким-то индивидуальным, очаровательным шармом:
— Ну вот, Майя, и встретились. Раньше, чем рассчитывали; и теперь, дай бог, уже не расстанемся…
Их не погнали в Германию, а велели расходиться по своим домам. Причём с этой повесткой пришёл от коменданта Новошахтинска полицай — из местных предателей. Но он не умел читать по немецки, и бумажка перешла к Майе Пегливановой, которая, взобравшись на телегу, перевела своим громким и выразительным голосом собравшихся вокруг людям.
Тронулись в обратный путь, но, когда проходили у какого-то маленького хуторка, оттуда выскочил растрёпанный, давно не мывшийся полицай, и, подбежав к одной большой телеге, на которой сидели только женщины и дети, закричал:
— Всё! Приехали! Слезай!!
— А в чём дело? — испуганным тоном спросила одна из женщин, а несколько детишек, из тех что помельче, захныкали.
Полицай усмехнулся, и заорал ещё громче:
— Слезай и всё! Без разговоров! Телега нам нужна, ясно?! Дальше пешком потопаете!
И тогда к полицаю обратилась Майя Пегливанова:
— Эй, выслушай-ка нас!
Тон у Майи был самым презрительным, и она в самом деле презирала этого изменника Отчизны.
Полицай нагло осклабился, повернулся к ней, и выдохнул:
— Ну, чего?!
— А дело в том, что у нас есть бумажка, — всё тем же презрительным тоном говорила Майя.
— Чего за бумажка? — хмыкнул полицай.
— А от начальника! — грозно проговорила Майя.
При слове «начальник» полицай сразу вытянулся; и он спросил испуганно-напряжённо:
— От какого начальника?
— От коменданта Новошахтинска, — бросила ему с презрением Майя.
Полицай аж посерел, и громко щёлкнул челюстями.
Он спросил даже уже и с робостью:
— А можно бумажку то посмотреть.
— Ну посмотри-посмотри…
И Майя протянула ему ту самую, случайно оставшуюся у неё в кармане бумажку, на которой комендант Новошахтинска на немецком языке требовал беженцам убираться восвояси. И Пегливанова совершенно верно рассудила, что этот, чем-то похожий на облезлого, пьяного и побитого пса полицай, просто не может знать немецкий язык. Он и на своём то родном языке изъяснялся с большим трудом. Он повертел в своих грязных пальцах бумажку, и пробурчал:
— Что то я не разберу, чего тут написано?
Майя с отвращением приняла этот сразу ставшую засаленной листик, и продекламировала:
«Людям, которые передвигаются с этими телегами, никаких препятствий не устраивать, а везде их пропуск, и даже помогать, чем возможно. Комендант Новошахтинска, генерал Вильгельм Гад».
Каждое слово вылетало из уст Майя с таким искренним, властным чувством, что полицаю даже и в голову не пришло, что его надувают. И он спросил, уже испуганно, опасаясь, как бы его не наказали:
— А как же вам помощь оказывать?
Тут Шура Дубровина представила, что этот вонючий предатель ещё, чего доброго, вызовется сопровождать их в качестве охранника, и поспешила его заверить:
— Надо просто не мешать нашему продвижению.
И полицай, довольный тем, что так легко отделался, поспешил к тому маленькому хуторку, где, к сожалению, чувствовал себя полноправным властелином.
Отъехали немного, и тогда девушки рассмеялись. Хорошее, солнечное настроение вернулась к ним, но… ненадолго.
После возвращения в Краснодон, для Шуры Дубровиной наступили мрачные дни. Пропала Майя Пегливанова.
И пропала она не в том смысле, что её совсем не было. По-крайней мере, Майя жила там же, где и прежде, и в Германию её пока что не угоняли, а пропала она для Шуры.
Шура хотела живого, яркого общения; хотела создать романтический, неведомый для окружающей её тупости и грубости светлый мир, где главными персонажами была бы она и Майя.
Но получилось вот как. Шура пришла домой к Майе; и они, как это часто было прежде, уселись на маленькую скамеечку в тени от высокого, раскидистого дерева — едва ли не самого крупного, уцелевшего на их Первомайке.
Майя постоянно оглядывалась своими стремительными, пламенными очами — всё высматривала, не идёт, не подслушивает ли их кто-нибудь. Ну а Шура смотрела прямо в милое лицо своей подруги, и жаловалась словами самыми искренними и печальными, из сердца её идущими, что Майя совсем про неё забыла, и что ей, Шуре, без Майи очень тяжело.
А Майя ответила:
— Шура, ведь я собиралась к тебе зайти…
Тут лик Дубровиной просиял, и стал таким же воодушевлённым, как и во время её учёбы в университете. А Майя продолжала:
— Я могла бы и не спрашивать, но всё же: как ты относишься к оккупантам?
— С омерзением, — совершенно искренне ответила Шура.
— Ну, я и не сомневалась… — Майя улыбнулась, но в её глазах всё ещё оставалось стремительное, гневное выражение. — Вот и мы боремся…
— «Мы», — повторила Дубровина.
— Да. «Мы» — это очень хорошие ребята и девчата. Некоторых из них ты хорошо знаешь, но познакомишься с ними ещё поближе, во время нашей совместной деятельности. Для начала, Шура, тебе будет поручено распространять листовки…
И Шура Дубровина, при всей своей огромной привязанности к Майе, отказалась. И она отказалась не потому, что она боялась. Никакие муки и сама смерть не страшили Шуру; ведь пошла же она за Майей по опасным военным дорогам в Новошахтинск, а готова была пойти и на каторгу, и на виселицу. И Шура до самой глубины своей изящной души презирала оккупантов; и особенно — полицаев. Призирала за то, что, будучи людьми, они пали гораздо ниже животных; презирала за их повадки, за их речь, за всё, за всё… Но она отказалась от предложения Майи потому, что не считала, что подобная борьба: с листовками, а потом, по-видимому, и со стрельбой, действительно нужна. Для неё отвратительна была сама суть войны, противоборства, уничтожения; она всеми силами души жаждала созидать; а заниматься разрушением, клокоча этим ненавистным негативом пусть и ко врагу, и, к тому же, заниматься этим рядом с самым дорогим на всём свете существом — с Майей, этого Шура Дубровина не могла принять.
И Майя не корила её за это решение; даже, казалось, ничего не изменилось в их отношениях. Тогда они ещё поговорили на какую-то незначительную тему, Шура пошла в свою мазанку и… с тех пор так и сидела в этой мазанке; томясь бездействием, томясь тем, что отец опять пьян, и ещё более, чем когда-либо, туп.
Но улица, где столь весело было когда-то рядом с Майей, теперь была ещё более ненавистна, чем мазанка. Ведь там ходили эти павшие; и уже один их вид был для Шуры неприемлем. Она вновь и вновь вспоминала университет, Первомайскую школу, которая была теперь закрыта, и не понимала, как эти воспоминания, и та мерзость, которую она теперь видела, могли уживаться.
Иногда она делала записи в своём дневнике. Надеялась, что, от этого излияния тоски в слова, ей станет хоть немного полегче, но легче ей не становилось.
О как же невыносимо, — миллион, миллиард раз невыносимо это сидение в окружающем духовном мраке и смраде, когда душа жаждет полёта, и немедленно и глубочайшего приобщения ко всему прекрасному, сотворённого когда-либо человеком!
Ей хотелось бежать в степь, и чувствовать под ногами родную землю; а грудью — травы; а головой — лучи солнечного света. И, когда это томление сделалось невыносимым, то она действительно вскочила, и побежала в степь, где почувствовала всё, о чём грезила.
Потом всю ночь, не двигаясь, лежала под звёздами, и, наконец, приняв окончательное решение, направилась к Майе, и сказала:
— Я готова к борьбе.