Худенькая, маленькая, но с бездонными, печальными глазами, ходила бесприютная, мужественная и, в то же время, женственная Лида Андросова по посёлку Краснодон. Она знала, что её милый Коля Сумской томится в поселковом отделении полиции, что там его мучают, и от этого ей было так больно, будто её саму мучили.
Часто она останавливалась возле здания занятого полицией, и смотрела в зарешёченные окна, надеясь увидеть там своего любимого…
Иногда рядом с ней проходили полицаи, и орали на неё:
— Ну чего тут встала?! А?!
И Лида отвечала им:
— Свою вторую половинку здесь дожидаюсь!
— Ах-ха-ха! — гоготали полицаи. — Да ты видно, к нам захотела?! Ну, ничего скоро и тебя возьмём!
А некоторые полицаи обращали внимания на цепочку, висевшую на её шее, и орали:
— Чего там?!
Лида бесстрашно смотрела в их злые глазки, и отвечала:
— Там фотографии меня и моего любимого. И нас ничто не разлучит.
А дома ждала Лиду её мама, Дарья Кузьминична, и плакала:
— Доченька, милая моя. Да что же ты, совсем не бережёшь то себя?
— Мамочка, милая! — обнимала, и нежно целовала её в щёки Лида. — Но ведь нельзя их бояться! Жить надо и любить. А я Коленьку очень-очень люблю; и тебе ещё раз говорю — никто и ничто нас не разлучит.
— Хоть бы медальон свой спрятала, — говорила мама.
— Нет, — отвечала, сияющими слезами плача, Лидия. — Там образ моего любимого, а я ему никогда не изменю.
А уже шёл вместе со своими подручными, в дом к семье Шищенко заместитель начальника поселковой полиции — подлец Изварин. Недавно он получил нагоняй от самого Соликовского за то, что до сих пор не произвёл арест Шищенко, так как старший Шищенко — Михаил, бывший комсомольский работник и, наверняка, от него происходит поселковая группа.
И вот полицаи подошли к дому Шищенко. Из мертвенной, одутловатой физиономии Изварина вдруг прорезался тонкий, почти бабий голос:
— Дом окружить! Никого не выпускать!
А сам поднялся на крыльцо, и громко забарабанил одновременно и кулаком и ногой, взвизгивая:
— Открывай! Открывай!
В это время дома были только Михаил Шищенко и его младший брат Саша. Как только раздался стук во входную дверь, Саша оттолкнул растерявшегося Михаила, и открыл потайной люк в полу. Там была выкопанная ими ещё в первые дни оккупации яма.
Саша шепнул:
— Мишь, давай, скорее лезь туда…
Михаил незамедлительно бросился в яму, и сразу же мрак поглотил его — только напряжённые глаза поблёскивали снизу.
Саша спросил:
— Ну, как ты там?
— Вроде ничего. Только шибко холодно… Ты сам то чего не лезешь?
— Нет я не могу, — тихим, печальным голосом ответил Саша. — Я должен накрыть люк материей, и стол на него поставить, чтобы ничего не было заметно. Да и дверь надо этим негодяям открыть, а иначе они всё равно её высадят и всё здесь вверх дном перевернут.
Саша уже закрыл люк, накрыл его тряпкой, а сверху придвинул тяжёлый стол. Но из-под пола слышался голос его старшего брата:
— Но как же, Сашок, ведь они тебя схватят…
— Ничего. Не за меня не волнуйся. Они мне ничего не сделают — им ведь ты нужен, а не я. Ну, подержат в качестве заложника, а потом выпустят. И не волнуйся — я тебя не выдам. В общем, до встречи…
И Саша бросился открывать входную дверь, которая едва держалась от сыплющихся на неё ударов.
И из своего укрытия Михаил слышал, как полицаи ворвались в комнату; слышал как Изварин орал своим бабьим голосом на Сашу:
— Ну, где твой старший брат? Отвечай!
— Ничего не знаю, — спокойно отвечал Саша.
Звуки ударов, вновь визг Изварина:
— Не знаешь?! А ведь его ещё вчера в посёлке видели!
Сильные удары… Снова вопрос:
— Не вспомнил?
Молчание. Тяжёлое Сашино дыхание. Взвизг Изварина:
— Ну ничего, у нас в участке всё вспомнишь. Мы из тебя все жилы вытянем! Увести его!
Михаил сидел в темноте и, не сознавая того, грыз ногти. Его бил озноб, и не только от холода, но и от осознания того, что, если он и выживет, то очень тяжело будет ему жить с этим воспоминанием.
В полиции Саше отрубили обе руки и выкололи глаза, но он ничего не сказал про своего старшего брата.
Это были очень тёмные дни. Даже тогда, когда должно было светить солнце — в морозном воздухе разливался сероватый сумрак. Ну а сами ночи были такими нескончаемо длинными…
Вот в дверь дома Пегливановых раздался робкий стук. Майя бросилась открывать; но её окрикнула мать:
— Куда же ты, донечка? Ведь это могут быть полицаи. Дай-ка я сама открою.
— Нет, мама, это Шура Дубровина. Ведь я по звуку могу определить — это она, это Шурочка так стучит.
Майя распахнула дверь, и увидела, что на пороге действительно стоит Шура Дубровина, которая в эти страшные дни часто заходила к ним, и проводила у Пегливановых многие часы, а то и ночевать оставалась.
Подруги крепко обнялись, и Майя, едва сдерживая слёзы, говорила:
— Ты бы поосторожней, Шура, ходила. Сейчас на улицу лучше и не выглядывать. Ведь ты знаешь, что в городе творится: сплошные аресты…
И вот они прошли в комнату к Майе. Так как чая не было, то просто нагрели воду, и медленно пили её, закусывая чёрствым хлебом. Это и был их ужин, но они не обращали внимания на пустоту своих желудков, довольствуясь обществом друг друга.
А за окнами, в чернеющем сумраке, был ужас; где-то там таилась тюрьма; где-то там расхаживали посланцы смерти — полицаи; и не известно было, за кем они придут в следующий раз. Зато девушки знали, что полицаи усиленно ворошили все попавшие к ним записи от довоенного времени; вновь и вновь вели «внушительные» беседы с местными жителями, да и сами припоминали былое; выявляя таким образом наиболее активных юных активистов от Ленинской партии; арестовывали их, и редко ошибались — это действительно оказывались молодогвардейцы.
И за Майей, секретарем школьной комсомольской организации, могли придти в любую минуту; и даже удивительным было, что до сих пор не арестовали её…
Итак, девушки сидели в этой маленькой комнатке, и разговаривали о том, о чём, больше всего хотели. Учившаяся в Харьковском университете Шура превосходно знала культуру разных народов, не менее её была просвещена и Майя…
И Шура шептала, глядя в красивые, чёрные очи Майи:
— Я так хочу любить! До сих пор ещё не встретила своего единственного, и… любовь моя, она хочет раскинуться на всех-всех людей. Мне всех очень жалко, Майенька. Вот скажи, отчего люди так страдают?
Майя вздохнула, и тоже шепнула:
— Потому что есть низменные люди; которые отвержены от культуры, от красоты; ты знаешь, о ком я говорю.
— Да-да, об полицаях. И знаешь, Майя, ведь я знаю, какие это страшные люди. Тот же Соликовский…
— Лучше и не вспоминать его.
— Но всё же, Майенька. Ведь все они, и Соликовский и Захаров были когда-то детьми невинными.
— Зачем думать о том, что было и не вернётся? — вздохнула Майя, а в глазах её блистали слёзы.
— Я их не смогу простить, — прошептала Саша, скорбно, — Но Бог…
— Бог… — шёпотом повторила Майя.
— Да, Бог или какая-то высшая сила. А ведь, если жизнь такая прекрасная, так не спроста всё это — значит есть и смысл во всём этом, и что-то неведомое…
— Да, да, конечно, — в согласии кивала Майя.
— Так вот. Если есть эта высшая сила, Бог, так он должен простить всех-всех. И пусть все-все, и даже этот Соликовский прощён будет. Пусть он вновь младенцем невинным станет. Сколько ему таким вот младенцем, с душою незапятнанной пожить удалось?.. Недолго, наверное. Но пусть он вновь им станет — свечой ясной, да бессмертной… Майя, Майечка, что я такою говорю? Господи! — Шура разрыдалась. — Но ведь я только хочу, чтобы больше не было этого мрака, этого страдания; чтобы везде и для всех-всех только счастье и любовь были; и это навсегда!
А Майя вторила своей подруге любимой:
— Пусть каждый найдёт свой синий цветок. Помнишь, как у Новалиса?
— Да-да. И пусть созерцает среди лепестков лик любимой, лик Божества… свой небесный лик…
И долго говорили они о прекрасном, а потом улеглись друг напротив друга, и погрузились в чистые и невинные сны, где их души возносились вверх и вверх, навстречу ласкающему их лазоревому сиянию живого, любящего их Солнца; и прекрасно было чувство бессмертия, и того творческого бытия, уготованного им в вечности.
Все эти дни, как начались аресты, Ульяна Громова жила с несвойственной ей мрачностью. В темнице оказался и Ваня Земнухов, к которому она испытывала самые нежные чувства и которого, как ей самой казалось — любила. И её сосед Толя Попов был арестован. И теперь, вспоминая Толеньку, Ульяне казалось, что она так чувствует и понимает его светлую, добрую и творческую душу. Ей даже казалось, что Толя Попов — это какая-то прекрасная частица её души, и его она любит не меньше, чем Ваню.
Заходила она в дом к Поповым. Встретила её Толина мама, Таисья Петровна — несчастная и заплаканная, взяла она Улю за руку и говорила:
— Мужа сестры моей из тюрьмы выпустили недавно. Ведь не могут они, окаянные, всех в тюрьме держать — уже места всем не хватает; и скоро одни деточки наши там останутся! Так, говорит, муж то её, — видел он Толю. Только вот не шёл, соколик мой миленький! Нет! Несли Толеньку! Кровавый он весь был… Весь в крови, сыночек мой…
А Ульяна смотрела своими огромными, сияющими очами на Таисью Петровну и говорила:
— Ну что же, а вы вот знайте, что с каждым днём наши приближаются. Да! Всё ближе и ближе фронт; и ничто эту силу светлую не остановит! Знайте, Таисья Петровна, что будет вас сын милый освобождён! А, может, ещё и до прихода наших освободят… мы его освободим!..
Под словом «мы» Ульяна подразумевала тех молодогвардейцев, которые ещё не были схвачены. А на Первомайке оставались на свободе, в основном, девушки. И вот они собирались вместе. И, понимая, что слезами горю не поможешь, всё же плакали — так болели их души.
Но что они могли сделать, когда и оружия у них не осталось, так как Почепцов выдал и место хранения оружия и боеприпасов, расположенных в гундоровской шахте № 18. А некоторые из них, например, Нина Герасимова, даже подходили к тюрьме. Видели издали Соликовского и Захарова, которые следовали неизменно в окружении усиленного караула.
И вообще, — в эти дни Краснодонская тюрьма усиленно охранялась. Охрану осуществляли, в основном полицаи, но также и немцы — из тех битых, голодных и злых частей, которые во множестве отступали в эти дни через город…
После коротенького серого дня стремительно сомкнулась чёрная ночь… Ветер затих, но не полностью, а подвывал скорбно, и так вкрадчиво, что, казалось, в самоё сердце хотел забраться…
А в доме Андросовых, Лида стояла перед своей мамой Дарьей Кузьминичной; стояла в простом, голубом платьице, и смотрела своими огромными, васильковыми глазами в вечность…
— Доченька, всё о Коле думаешь? — спросила Дарья Кузьминична.
А Лида продекламировала очень приятным, светлым голосом:
Его уж нет, недвижно тело,
Жизнь догорела, как свеча,
Но не умрет живое дело,
Бессмертно имя Ильича.
А потом произнесла:
— Да, я всё о Коленьке думаю. Но ничего, скоро мы встретимся, и никто нас не разлучит…
Легли спать, но среди ночи в дверь раздался сильный стук. И уже слышен был бабий, взвизгивающий голос Изварина:
— Ну, открывайте! Открывайте или дверь выломаем!
Слышна была и ругань полицаев.
Дарья Кузьминична всплеснула руками и бросилась открывать. И вот уже ворвались в затененную избу четыре врага, и среди них — Изварин…
Изварин обо что-то споткнулся. Он отвратительно выругался, и крикнул на Дарью Кузьминичну:
— Чего встала то?! Лампочка есть?!
— Есть «шахтёрка»…
— Ну так и зажигай скорее!
Скудный свет «шахтёрки» высветил коричневатым, похожим на последний умирающий отблеск дня, нутро избушки; полицаи начали копошиться в вещах Андросовых, которых, после всех прошедших за месяцы оккупации грабежей, осталось совсем немного.
Потом все четверо — громадные, воняющие тленом, подошли к кровати, на которой лежала маленькая, хрупкая Лида. Дарья Кузьминична, сжав ладонями подбородок, стояла за их спинами.
Изварин присел на корточки возле стоявшей около кровати тумбочки. Начал выдвигать ящики, некоторые из которых пустовали, а в некоторых лежало кое-что из Лидиного белья. Он морщился, сопел, бормотал нечто неразборчивое…
Но вот Лида дерзко посмотрела прямо в его глаза, и насмешливо произнесла:
— Всё же трудно делать обыск при таком неважном свете.
Лютой злобой полыхнули свиные глазки Изварина; весь он задрожал, захрипел, затем выругался, и, казалось, сейчас вот ударит эту хрупкую, маленькую Лиду.
И Дарья Кузьминична знала, что, если он только посмеет к её доченьке притронуться, так она его, ненавистного, треснет чем-нибудь тяжёлым по лысине.
Но Изварин только рявкнул:
— Собирайся, пойдёшь с нами. А в полиции мы тебе так посветим, что ты надолго запомнишь.
Полицаи заканчивали безрезультатный обыск, а собравшаяся Лида уже стояла возле двери, облокотившись о притолоку. Дарья Кузьминична подошла к дочери и тут заметила брошку, прикреплённую у Лиды на груди. Там, в простом ободке, была закреплена фотография Коли Сумского.
Молящими глазами смотрела Дарья Кузьминична на свою дочь: и Лида понимала её: мать просила отдать брошку, которая могла стать лишней уликой. И Лида, незаметно от полицаев, отдала ей брошь, затем только, чтобы мать сохранила образ милого Коли. Но ведь у Лиды был ещё и медальон с фотографией Коли, и вот с этим то медальоном она решила не расставаться до самой смерти.
С того дня, как Ваня был арестован, ни единая улыбка, ни одного радостного, светлого чувства не посетило дом Земнуховым.
Ванина мама Анастасия Ивановна сидела, сгорбившись, возле кровати Ваниного отца Александра Фёдоровича, и глядела своими плачущими, страдающими глазами на его ввалившиеся, потемневшие щёки; на потухшие, усталые глаза, которые едва-едва были видны под опущенными веками. После того, как арестовали Ваню, болезнь Александра Фёдоровича ещё усилилась, и он практически уже не вставал с кровати. И хотя Анастасия Ивановна не говорила о тех страшных слухах, которые доходили из вражьих застенков, — всё же Александр Фёдорович чувствовал, что делалось с его любимым сыном, и угасал. Заботы его жены и дочери не могли помочь Александру Фёдоровичу, и только лишь спокойный, добрый голос Вани мог подействовать лучше всякого лекарства…
Негромко скрипнула входная дверь, но Александр Фёдорович услышал; его белые губы дрогнули, с трудом разлепились, и он спросил так тихо, что только Анастасия Ивановна и могла его услышать:
— Кто там?
А она ответила:
— Ниночка вернулась…
В горницу вошла Нина Земнухова; раскрасневшаяся с мороза, с выражением боли в ясных глазах. Она попыталась улыбнуться, но ничего у неё не вышло, и все силы пришлось отдать на то, чтобы тут же не заплакать.
Нина говорила:
— На рынке была… удалось свой платок выменять на бутылочку парного молока.
— То ж последний твой платок был, — вздохнула Анастасия Ивановна.
— Половину той бутылочки вам, батюшка; а половину — надо Ване в тюрьму отнести.
Всякое движение давалось теперь Александру Фёдоровичу с трудом, но всё же он смог покачать головой; и проговорил всё тем же тихим, но твёрдым голосом:
— Нет. Молоко отнесите Ване. Оно сынку моему нужнее… И не спорьте — то мой наказ.
В эти дни беспрерывного насилия, и практически ежечасного терзания тел и душ, уродливая внешность Соликовского стала ещё более уродливой. Он весь был каким-то нагромождением дисгармоничных углов, какой-то жуткой пародией на человека…
Злой, сидел он за столом в своём, запачканном кровью смрадном и душном кабинете, и пытался сосредоточиться на тех листах, которые держал в руках. А на этих листах значились списки тех молодых комсомольцев, которые уже были арестованы и тех, которых ещё только предстояло арестовать. Но Соликовский уже слишком много успел выпить самогона, и поэтому напечатанное на листах постоянно расплывалось, и он никак не мог сосредоточиться…
В кабинет заглянул Кулешов…
— А-а, ты?! — заорал Соликовский. — Ну чего?!
— Всё, по-прежнему, — вежливым тоном ответил Кулешов.
— То есть — опять никаких показаний?! Ты это хочешь сказать?! — Соликовский хотел заорать матом, но сдержался, так как по-прежнему ценил Кулешова, как башковитого мужика.
— Да…
— Кого допрашивали?!
— Жукова Николая.
— А-а, это такой безрукий. Ну я же сказал: применять к арестованным самые жестокие пытки!
— Так и применяли, — поморщился, вспомнив неприятные сцены, Кулешов.
— Ну, да, да, да, конечно! — разражено орал Соликовский. — Вы там с ними, наверное, вежливые разговорчики ведёте. Такого типа: «Извините, а не могли бы вы сказать…»
— О нет, нет, что вы, — смущённо и мягко улыбнулся Кулешов. — Вот во время сегодняшнего допроса Плохих и Мельников отрубили этому Жукову ступню ноги; и отрезали ухо; во время завтрашнего допроса предполагается отрезать ему второе ухо, и выломать часть зубов…
— Вы смотрите у меня! — Соликовский покачнулся, и погрозил Кулешову своим толстым, поросшим чёрным волосом пальцем.
Потом Соликовский сгрёб бумаги, швырнул их к Кулешову; и выкрикнул, брызжа слюной:
— А это что такое?! А?!..
Кулешов, морщась, поднял с окровавленного пола бумаги, и проговорил:
— Да всё списочки, этих не хороших людей, которые должны быть арестованы. Вообще, глядя на них, вывод можно сделать, что очень уж много в нашей тюрьме заключённых. И, кажется, некоторых из них придётся выпустить…
— То есть это как — выпустить?! — прохрипел Соликовский.
— Ну, не из этих, конечно, молодых подпольщиков — этих то мы всех, конечно, до конца доведём. А я имею в виду ранее арестованных. Вот возьмём, например, это…
И Кулешов, продолжая морщиться, развернул один из листов.
— Да, да. Вот как раз это. Полюбуйтесь только: вместе с одним из главных бандитов Земнуховым Иваном, сидит какой-то Рафаил Васильевич, арестованный за то, что бездельничал на работе. Т. е., значась работником на шахте, не помогал немецким властям. Мы его месяц назад арестовали: били его били — так ничего и не добились. Вот и сидит Рафаил Васильевич вместе с Земнуховым.
Соликовский поднялся из-за стола; тёмной глыбой начал надвигаться на Кулешова. Всякого другого такое приближение повергло бы в ужас, но Кулешов знал, что ему ничего не грозит, и поэтому оставался спокойным. И, действительно — подойти к нему почти вплотную, Соликовский скрежетнул зубами, развернулся, и зашагал обратно.
Сказал:
— Ладно. Завтра этого Рафаила и таких, как он, — выпустить; но предварительно — провести с этими бездельниками внушительную беседу.
И уже в коридор заорал:
— Давай сюда Третьякевича…
В эти страшные дни Ваня Земнухов и Рафаил Васильевич крепко подружились. Несмотря на то, что внешне Ваня Земнухов всё меньше походил на себя прежнего, и двигался он с трудом — всё же в душей своей он остался прежним, и никакие истязания не могли затуманить его ясного душевного света. Ну а Рафаил Васильевич полюбил Ваню, как родного сына. Но с каждым часом силы покидали Рафаила: на его долю полицаи не выдавали ни еды, ни питья, а тот ничтожный паёк, который давали Ване, нельзя было бы прокормить и младенца. Тем не менее, Земнухов делился с ним и этим пайком…
Но вот впервые за многие дни на допрос вызвали ни Ваню, а Рафаила Васильевича. Полицаи подхватили его обессилевшие тело, и поволокли по коридору, а примерно через час — бросили обратно в камеру. Лицо этого пожилого человека было совершенно разбито, а глаза заплыли. Он слабо простонал:
— Пить…
Был уже вечерний час, и в камере совсем стемнело…
Ваня, чтобы не вскрикнуть, крепко сжал зубы, и, как мог проворно подполз к Рафаилу Васильевичу.
«Сейчас главное — не потерять сознание», — думал Ваня — такой резкой, пронизывающей болью отдавали его вывороченные конечности…
Но всё же он подполз к Рафаилу Васильевичу, и, вцепившись зубами в пробку, открутил её от фляжки, куда родные перелили молоко.
Он приложил фляжку к губам Рафаила Васильевича, и сказал:
— Вот: пейте. Это молоко, очень хорошее…
Рафаил глотнул, закашлялся. Но Ваня говорил ласково:
— Пейте осторожнее. Вам это очень нужно. Представляете: как раз, когда вас на допрос водили, принесли от моих родных передачу — эту вот замечательную фляжку.
Рафаил Васильевич отпил ещё немного; тяжело задышал, и произнёс:
— Ну всё… довольно с меня. А остальное ты себе оставь.
— Нет, нет. Вам это важнее, чем мне, — горячо возразил Ваня. — Ведь ваши родные сейчас ушли из города. И кто же о вас позаботится? Ну а меня здесь накормят и напоят. Так что вы за меня не волнуйтесь, а лучше пейте — это очень хорошее молоко…
И Ваня ещё попоил Рафаила Васильевича. После этого они, наконец-то, забылись сном…
А на следующий день Рафаил Васильевич был выпущен из тюрьмы. Если бы не молоко, которым напоил его Ваня Земнухов, сердце Рафаила Васильевича не выдержало бы всех этих испытаний; и он не дошёл бы по леденистым, продуваемым зимним ветром улицам, до родного дома. Но память о Ване согревало сердце старого шахтёра — слёзы вновь и вновь застилали его глаза, но то были светлые слёзы…
Как ни старалась Уля Громова казаться в эти дни жизнерадостной, всё же боль глубочайшая; духовная боль, которая, казалось бы, несовместима была с такой юной девушкой, вновь и вновь вздымалась из её огромных, бездонных очей.
Как могла она не испытывать эту боль, когда знала, что любимые ей люди в эти тёмные дни и ночи подвергаются страшным истязаниям? И вновь, и вновь встречалась она с подругами, и особенно сошлась в эти дни с Аней Соповой. Девушек объединяла их страстная, но никак не осуществимая жажда вызволить любимых из застенков…
И в тот морозный, серый день, который сам по себе был почти ночью, Ульяна всё ходила по городу — пыталась узнать, нельзя ли где-нибудь достать оружия, но все нити, все связи казались обрубленными…
И вот, обессилевшая, но всё такая же прекрасная, зашла Уля к своей подруге Вере Кротовой, которая также знала о многих делах «Молодой гвардии», и чем могла — помогала подпольщикам.
Сидели у обледенелого окна, за которыми было уже совсем темно, и выла жалобно и заунывно вьюга.
Ульяна говорила своим красивым, но сейчас словно бы лишённым внутренней духовной подпитки, голосом:
— Верочка, что за дни, что за ночи мы переживаем?.. Представь, вчера утром поставила воду кипятить, ну это чтобы бельё вымыть, и ушла… Вечером возвращаюсь, а мама и говорит: что же ты, доня, воду поставила и ушла?.. А я и забыла вовсе про воду эту и про бельё. Я всё про любимых думала… мне так жалко… и их, и маму свою Матрену Савельевну тоже очень жалко. Ведь, ты знаешь, она ещё до войны заболела — то от детства её голодного, батрачного пошло… Помню, бывало, ночами маменька не спала. Так ночью во двор выйдет, и сидит на крылечке, покачивается, и старается не застонать, это чтобы нас, детей своих не встревожить. Но я то всё знала: и в час такой тёмный, ночной, иду к ней, сажусь рядом, за руку беру, слова нежные шепчу — тут ей и полегчает…
Ульяна вздохнула, поднялась с лавки, и сказала:
— Ну что же, Вера, заговорилась я с тобой; а мне уже идти надо — дома волнуются, ждут меня.
— Подожди, Уля, я тебе провожу…
Вера Кротова быстро собралась и вместе с Улей вышла на улицу.
Шли они и почти ничего не видели, только вихри колючих снежинок вылетали навстречу им из темноты.
Тут Вера заговорила:
— Ты бы, Улечка, поосторожней. Ведь всех ваших хватают…
— Ничего, Вера, ты за меня не волнуйся.
— И всё же — я тебя очень прошу…
— Хорошо, хорошо, Вера. Вот мне сейчас так сердце сжимает; чувствую, будто в дом мой враги нагрянули.
Вера предложила:
— А ты, прежде чем заходить, в окошко загляни…
Но Ульяна ничего не успела ответить своей подруге, потому что тут перед ней появился широкоплечий полицай, со сплюснутым и сломанным в какой-то давней драке носом.
Он гаркнул:
— Громова! Стоять!
Но Ульяна и не думала бежать — она посмотрела вверх, и улыбнулась, обращаясь к Кротовой:
— Верочка, ты только посмотри — звезда! Правда, прелесть? А как сияет, как переливается; будто говорит что-то… А ведь и в самом деле говорит: только мы люди, ещё не научились понимать язык звёзд.
И действительно: среди туч образовался проём, и появилась там мягко мерцающая, яркая звезда.
Уля от всей души радовалась, ловя своими красивейшими очами свет звезды; а Вера с ужасом смотрела на свою подругу, и на фигуру полицая. Тот уже схватил Ульяну за локоть и очень сильно сжал её, бранясь:
— Ты что это, а?! В полиции ты у нас по другому заговоришь — это я тебе ручаюсь!
И тут Ульяна улыбнулась звезде, и нежным, детским голосочком пропела:
— До свидания, звёзда. Меня, видишь, уводят! Но мы ещё обязательно встретимся!.. Верочка, прощай!
Полицай выругался, хотел было тащить Улю к её дому; но она бросила на него уничижающий взгляд, и молвила презрительным тоном:
— Я сама знаю дорогу.
— Ну ты смотри. Без шуточек…
И Ульяна пошла по окружённой сугробами тропке к своему дому. Полицай шагал за ней, и настороженно оглядывался; боялся, что на него могут напасть ещё не арестованные подпольщики.
А с неба смотрела на них звезда.
Из Ворошиловграда приехало несколько важных гестаповцев, они без предупреждений прошли в кабинет Соликовского. И Соликовский так был разъярён этим фактом, что едва сдержался, едва не заорал на гестаповцев…
Ведь он как раз проводил очную ставку между Лидией Иванихиной, и Улей Громовой. Подвыпившая жена Соликовского сидела на диване, смотрела на то, как её супруг избивает девушек, и заходилась неистовым хохотом. Ведь сбылась её давняя мечта — она видела то, что давно хотела увидеть. Правда, к её сожалению, девушки ничем не выдавали своего страдания.
— Ну что же вы не визжите? — хихикала Соликовская, а по её лицу катились капли пота.
— Эй, Усачёв! — рявкнул подуставший Соликовский, и отошёл к столу.
Невысокий, но плечистый казак, выдвинулся из тёмного угла, и, выпучив на своего начальника тусклые глаза, откозырял.
Соликовский, ухмыляясь и медленно наливая самогон в мутные стаканы для себя и для жены, проговорил:
— У тебя сапог тяжёл; будь-ка добр растопчи этой комсомольской мрази груди, — он кивнул на девушек, которые уже не в силах были самостоятельно подняться с пола.
Жена Соликовского восторженно захохотала, и захлопала в ладоши — от неё очень сильно воняло потом, рядом с ней практически невозможно было дышать.
И вот тогда вошли гестаповцы, приехавшие из Ворошиловграда. Они были очень аккуратно одеты: все в чёрном, с блестящими, кованными железом сапогами. Вслед за ними вбежал и тюремный переводчик Бургардт.
И гестаповцы заговорили, что им незамедлительно надо провести допрос Виктора Третьякевича, так как им стало известно, что этот юноша в прошлом был видным участником партизанского отряда из Паньковского леса. Так же им стало известно, что старший брат Виктора, Михаил, — из видных комсомольских работников. Гестаповцы предполагали, что Виктору известно не только местоположение Михаила, которого они усиленно разыскивали, но и руководители подполья в области. У гестаповцев было указание любыми способами выудить показания из Виктора.
И Соликовский, едва сдерживая ярость от того, что в его жуткое королевство вторглись, вынужден был отдать распоряжение, чтобы Громову и Иванихину отнесли в камеру до следующего допроса, а его жену проводили домой…
В кабинет заглянул Кулешов и, заискивающе улыбаюсь, сказал гестаповцев через Бургардта:
— Третьякевича Виктора сейчас вам, конечно, приведут. Но это совсем безнадёжный юноша. За последний день его допрашивали три раза: сначала у господина Соликовского, потом — у Захарова; наконец, допрашивал его лично я. Как и в прежние дни были применены все возможные способы физического и морального воздействия. Мы смотрим только, чтобы он раньше времени не умер… Кстати, кхе-кхе, — Кулешов прокашлялся, и вытер платком выступивший от большого волнения перед важным начальством на его лбу пот, — Кстати, очень крепкий юноша. Эдакий, знаете ли соловей-разбойник… А вот, кстати, и он…
И Кулешов, поморщившись, посторонился, — он опасался, как бы Виктор, которого как раз проводили мимо него, не запачкал его кровью. А Виктора уже невозможно было узнать… Сломанные руки уже не слушались его, но шея ещё не была сломана, и он встал посреди кабинета Соликовского, гордо расправив плечи, и подняв голову.
Гестаповец произнёс:
— Вы всё действуете по старинке.
— Не учить меня! — прошипел Соликовский, но Бургардт, конечно, не стал этого переводить.
— Вот что нам нужно! — и гестаповец достал из кармана несколько ампул. — Вещь разработанная нашими медиками: вводится в кровь арестанта и притупляет его волю настолько, что даже и самые закоренелые преступники начинают говорить, всё, о чём у них не спросишь. В исключительных случаях, если сопротивление всё-таки встречается, на арестанта воздействуют разрядами электрического тока…
Через несколько часов усталый, зевающий Кулешов стоял перед столом Соликовского, и спрашивал:
— Ну, можно мне, наконец, домой? Жена уже заждалась.
— Проклятье! — крикнул Соликовский, и треснул кулачищем по столу. — Как, скажи мне, подействовать на этого Третьякевича? Почему за всё время сегодняшнего допроса он вообще ни слова ни проронил? На него что, этот препарат не действует? Он вообще — человек?! Как такое может быть? Как?!
Кулешов поморщился — в кабинете сильно воняло палёным мясом. И он вновь спросил, зевая:
— Ну так можно я, всё-таки, пойду?
— Не-е-ет! Ты никуда не пойдёшь, пока не скажешь, как подействовать на этого Третьякевича! — развязным голосом заорал Соликовский.
— Ну, пустите по камерам слух, что это он и есть предатель. Да-да, он ведь всех в организации знал; вот, стало быть, и заложил всех именно он, Третьякевич Виктор. А потом пусть пообщается со своими бывшими дружками. Пусть они выскажут ему всё что думают о нём, предателе. Вот это его и сломает.
— Хорошо! Хорошо! — сжал кулачищи Соликовский. — Вот этим мы и займёмся. Ну иди домой.
Кулешов направился к двери, но уже у самого порога остановился, оглянулся, и едва не вскрикнул — на какое-то мгновенье ему показалось, что за столом сидит чёрт.
— А вы что же? — спросил Кулешов.
Соликовский дико усмехнулся и сказал:
— А у меня ещё дел много! Я им докажу! — и он погрузил кулаком куда-то в покрытый трещинами потолок. — Я их сломаю! Потому что сила во мне, а не в них! Да-а!.. Э-эй, кто там по коридору дежурный?! Себастьянов?! Давай сюда Громову и Иванихину — мы ещё с ними не договорили!
Леденистый, тёмный день робко подступил к Краснодону, но уже стояла за ним очередная нескончаемая ночь…
В кабинет Соликовского принесли еду, и он хватал поданные кушанья своими тёмными от ссохшейся крови ручищами, и спешно запихивал их в свою утробу. Продолжая жевать, рявкнул:
— Позовите-ка, Кулешова…
Вдруг раздался гул самолётных двигателей, и этот звук очень Соликовскому не понравился. Он знал — так гудят советские самолёты.
Спустя минуту вошёл Кулешов, и глянул он на своего начальника не без затаённой робости — всё-таки вспомнилось давешнее впечатление, когда почудилось ему, будто за столом сидит не человек, а чёрт.
— Ну и чего?! — спросил, глядя на Кулешова злыми глазками, Соликовский.
— Вы о чём?
— Ну ты не притворяйся, будто не понимаешь. Всё-то ты понимаешь! Я о замысле твоём с Третьякевичем спрашиваю. Ответь-ка, подействовал ли твой замысел?
— Вы о том, какое действие дал слух о его предательстве?
— Да, чёрт тебя подери, именно об этом я и спрашиваю! Расскажи-ка мне, что из этого получилось!
Кулешов начал говорить ещё более слащавым, нежели обычно тоном:
— Э-э, видите ли, ну вот не совсем так, как нам хотелось бы получилось. Мы то думали проклинать они его станут, ан нет. Оказывается, слишком он у них в большом был доверии… Мы его потом в общую камеру поместили, и слушали, что ему говорить будут: хоть бы слово какое нехорошее ему сказали, хоть бы обвинили, что в это их втянул; так нет же — хвалят его, героем называют…
— А я это и уже без тебя знаю! — заорал Соликовский. — Вот тоже мне умник нашёлся!..
— Вы подождите, — смущённо хмыкнул Кулешов. — Ведь мы ещё и по городу слух о предательстве Третьякевича пустим. Пусть и родители его знают…
Тут в кабинет вошёл полицай с вечно застывшем на лице выражением тупой злобы и тупого удивления. Он козырнул Соликовскому, и отрапортовал:
— Выводили заключённых из женской камеры до уборной и обратно. Одна из заключенных указывала рукой на советский самолёт и выкрикивала: «Наши голосок подают!». Рекомендую её примерно наказать.
— Ты мне Давиденко указаний не давай, а то я тебе последние зубы повышибаю, — ругнулся Соликовский. — Ладно, показывай мне провинившуюся…
Давиденко провёл Соликовского к женской камере и приоткрыл дверь. В тёмно-сером сумраке можно было разглядеть девушек; изуродованных, окровавленных — некоторые из них уже не могли двигаться.
— Вон та, — и Давиденко указал на Любу Шевцову.
— Блондинка что ли? — уточнил Соликовский.
— Так точно! — козырнул Давиденко.
— Хорошо, — кивнул Соликовский, и пошёл обратно в свой кабинет.
И вновь он раздражился. Он, конечно, собирался в очередной раз избить Любу, но при этом помнил указ пришедший из Ровеньковского гестапо: Шевцову сильно не уродовать — глаз не выкалывать, рук не пилить — её личностью советской радистки заинтересовались важные чины из немецкой разведки, её предполагали склонить к сотрудничеству…
После этих восхитительных, пусть и окружённых ужасом и холодом разговоров об искусстве и творчестве, о счастье для всех людей, и лёгкого и чарующего сна, когда души их возносились в небеса, Шура Дубровина и Майя Пегливанова были разбужены громким стуком.
Проснулись сразу, и увидели, что возле их кровати стоит мама Майи, и смотрит на девушек страдающими глазами; на её щеках видны были следы слёз — видно, что и ночью она не спала, а всё плакала, предчувствуя судьбу своей дочери.
И теперь мама говорила:
— Родненькие мои, а ведь это за вами пришли.
А грохот снаружи всё усиливался. Весь дом уже сотрясался от этих частых ударов; слышалась снаружи и ругань — полицаи требовали, чтобы немедленно открыли дверь.
Вот и настало это мгновенье. Теперь даже и странным казалось, что арест прежде казался чем-то ужасным. Теперь всякое волнение оставило девушек. Они быстро оделись, а потом Майя сказала маме, чтобы она открывала.
И вот полицаи, раздражённые долгим ожиданием, матерящиеся, дышащие смертным холодом, от которого пробирала дрожь, ворвались в дом. Начался совмещённый с грабежом обыск, а Шуру, Майю и мать Майи вытолкали на крыльцо, сказали, что поведут их в тюрьму.
И всю дорогу Шура и Майя шли, взявшись за руки, и даже улыбались тому приветливому алому свечению, которое выбивалось из узких проёмов между тучами.
Пришли в тюрьму. Там их должны были зарегистрировать, но, так как нужный для этой работы полицай завтракал, им пришлось ждать. Они стояли возле стены, а напротив них на стуле сидел какой-то толстяк, один из предателей Родины, шумно хрустел огурцом и глядел на них наглыми, лишёнными какой-либо мысли глазами…
Так протянулись долгих полчаса. Шура и Майя больше не видели сияния небес и не улыбались. А когда страшный, казалось не человеком порожденный вопль страдания, вырвался из недр темницы — подруги крепче взялись за руки…
Наконец, вошёл полицай, который регистрировал арестованных, а вместе только что пришедший на работу сонный, страдающий от похмелья Захаров. Он мельком взглянул на Майю и Шуру и спросил:
— Кто такие?
Ему было доложено:
— Пегливанова и…
Захаров обратился к Шуре:
— Ты кто такая?
— Александра Дубровина, — громко и с презрительной интонацией ответила Шура.
— Находилась в одном помещении с комсомолкой Пегливановой, — доложил один из проводивших их арест полицаев.
Захаров быстро перелистал списки комсомольцев, подлежащих аресту, и, так как буквы расползались перед его осоловелыми глазами, да и вообще, не шибко он умел читать — ему показалось, что Дубровина не была внесена в этот список.
— Да что вы арестовывайте всякую…?! — закричал он, источая во все стороны сильнейший запах перегара. — Выкиньте её вон, и мамашу этой Пеливановой тоже взашей гоните; у нас и так уже все камеры переполнены! Куда этих то девать?!
Один из полицаев толкнул Майю к столу для регистрации; а два других потащили Шуру и маму Майи к выходу, так что те, не успели опомниться, как оказались на улице. Ворота захлопнулись за их спинами…
А их уже окружили женщины — матери и сёстры арестованных молодогвардейцев. Спрашивали, не слышали ли они что-нибудь об их родных, не видели ли их…
И Шура Дубровина узнала родственников многих из её бывших учеников: здесь была и мама и сестра Ули Громовой, и мама и братик маленький Нины Минаевой, но её взгляд остановился на невысокой женщине в тёмном платочке, которая стояла посреди этой плачущей толпы, недвижимая и страшная в своём горе…
То была Прасковья Титовна Бондарёва. В первых числах января арестовали её старшего сына — молодогвардейца Василия Бондарёва. Никаких вестей не доходило от любимого сына, и Прасковья Титовна часами простаивала на морозе возле тюремных ворот. Порой целыми часами доносилась из-за этих ворот бравурная музыка, которую изверги включали на полную громкость, чтобы заглушить вопли истязуемых, но порой и через эту музыку прорывались страшные, нечеловеческие вопли. И иногда от таких воплей хваталась за сердце Праскофья Титовна — ей всё казалось, что это кричит её Васенька.
Но, как ни старались палачи, ничего не добились они от Василия Бондарёва. Тогда Соликовский, посовещавшись с Кулешовым, отдал приказ арестовать и Шуру Бондарёву. На неё в полиции не было никаких точных улик, но так как и она была комсомолкой, так как её брат был подпольщиком, то и она, стало быть, должна была быть подпольщицей.
Арестовывать Шуру Бондарёву пришёл Захаров, и ещё целая ватага полицаев. Шуре связали руки, и прямо в доме, на глазах матери начали бить, требуя указать, где она спрятала листовки. Праскофью Титовну держали за руки…
И тогда, когда в очередной раз замахнулся на Шуру Захаров, из тёмного угла, бесшумной и стремительной тенью метнулся на него младший из Бондарёвых — Митенька, и вцепился зубами палачу в запястье. Захаров заголосил, начал в исступлении бить ребёнка кулаками по голове, но Митенька не отпускал — по запястью Захарова текла кровь. Наконец, мальчика удалось скрутить. Захаров размахивал окровавленной рукой, и кричал:
— А-а, так вас здесь целый выводок! Ну так мы вас всех… Тащите их…
И всех Бондарёвых повели в тюрьму. Правда, Праскофью Титовну заметил Кулешов, и ругнулся относительно того, что тюрьма у них и так переполнена, а тут ещё всяких старух ведут.
В общем, Праскофью Титовну вытолкали на улицу, а что касается Митеньки, то его выпустили только на второй день…
Было это так. Праскофья Титовна стояла на улице возле тюремных ворот. Но вот приоткрылось в этих воротах оконце, и глянул из-за него полицай. Спросил:
— Бондарёва здесь?!
Праскофья Титовна выступила вперёд, и ответила лихорадочным, от беспрерывного духовного страдания голосом:
— Да, я здесь.
— Санки у тебя есть?!
— Найдутся.
— Ну так приходи через час сюда же с санями, отвезёшь на них своего меньшого домой.
Гораздо раньше чем через час Праскофья Титовна уже стояла с санками возле ворот; и вот эти ворота приоткрылись и здоровенный полицай перекинул ей на руки сверток. То была грубая, грязная мешковина, но из под смрада, источаемого этой мешковиной, Праскофья Титовна уловила и милый, запах родного тела её младшего сыночка. А ещё — сильно пахло кровью.
Она осторожно приподняла ткань, и увидела нечто кровавое, лишённое человеческих черт. А её уже окружили другие женщины, спрашивали:
— Что там, Титовна?
А она чувствовала, что нельзя тут всё говорить, нельзя показывать им то, что было там, иначе сойдёт она с ума. И говорила Праскофья Титовна:
— То сыночек мой. Митенька. Спит он. Домой я его поскорей отвезу, там согрею, там он и выспится хорошенько.
Она привязала этот страшный, недвижимый свёрток к саням, и повезла его к своему дому.
А дома положила свёрток на стол, и там осторожно развернула. То действительно был её сыночек — маленький Митенька; и только она, мать, могла узнать его, после всего, что с ним сделали. Митенька ещё был жив, но он уже не мог ни двигаться, ни говорить.
Праскофья Титовна хотела омыть его раны, но чувствовала, что этим только принесёт Митеньки новые страдания. И она сидела возле своего сыночка, смотрела на него и не плакала — её страдание было выше всяких слёз. О, если бы только можно было излить эту муку в слезах! И безумие было бы сладким исходом из этого ада, но сознание Праскофьи Титовны не только не мутилось, но и очищалось от всего стороннего, земного, возносясь в высшие сферы…
Она рассказывала сыночку светлые сказки, и с этими сказками он на её руках умер. И опять она не плакала, так как надо было хоронить его: разрывать обледеневший снег, и разбивать промёрзшую землю. Но хорошо — нашлись добрые люди, которые безвозмездно, хоть и сами голодали, взялись помочь матери…
На следующее утро мать Майи Пегливановой Анна Васильевной пошла в тюрьму с передачей для дочери, а Шура Дубровина осталась ждать её возле ворот. Она пошла бы вместе с Анной Васильевной, но та говорила, что это очень опасно, и лучше бы всё-таки Шура побереглась снаружи…
Через несколько минут Анна Васильевна вышла из тюрьмы, подошла прямо к Шуре, и быстро заговорила негромким, сосредоточенным голосом:
— Шура, тебе немедленно надо уходить из города.
— Нет, Анна Васильевна, я никуда не пойду.
— Но выслушай же меня. Только что слышала: следователь Кулешов отсчитывал полицаев за то, что они вчера арестовали, а потом и выпустили тебя, Шурочка. И вот был им наказ: немедленно идти к тебе, да и арестовывать.
Шура вздрогнула, но не испуг, а печаль отразилась в чертах его вдохновенного лица.
По щекам Анны Васильевны покатились слёзы, и зашептала она:
— Ну же, Шурочка, уходи из города. Я очень тебя об этом прошу…
— Ладно, — проговорила Шура Дубровина и, опустив плечи, медленно пошла от тюрьмы.
Но, когда Анна Васильевна вернулась домой, то увидела, что Шура стоит возле крыльца.
— Что же ты не ушла? — спросила Анна Васильевна.
— Я домой заходила, — печальным голосом говорила Шура. — А незадолго до меня побывали там полицаи: всё вверх дном перевернули. На мать орали, сказали, если не найдётся — арестуют её, будут мучить. В общем, я должна идти в тюрьму.
— Да что ты, Шура! Ведь они уже не выпустят тебя!
— И родителей моих не выпустят. А у мамы моей очень слабое здоровье — она не выдержит издевательств. Как же я смогу жить дальше, зная, что вместо меня погибла моя мама?.. К тому же в тюрьме мои ученики, и Майя… Я воспитывала их, мы духовно связаны, и мы должны быть вместе до самого конца. И, пожалуйста, не отговаривайте меня, Анна Васильевна. Я уже всё твёрдо решила. Соберите, пожалуйста, передачу для Майи — я ей отнесу.
И Анна Васильевна не стала отговаривать Шуру, но быстро собрала в узелок покушать, и отдала ей.
Шура Дубровина отправилась в тюрьму, а мама Майи Пегливановой осталась стоять на крыльце. Слёзы застилали глаза Анны Васильевны, и она почти ничего не видела, да и нечего было видеть. Маленький январский день прошёл, и сгущались, давя землю, сумерки.
Мария Петровна Петрова лишилась в сентябре своего мужа Владимира. Сначала не хотела верить; а потом всё же приняла в себя эту страшную, мученическую кончину. И вспоминала его как мученика, — теперь казалось ей, что Володя всегда предчувствовал, что уготованы ему и муки, и страшная казнь — живым быть закопанным в землю…
Но оставались у Марии Петровны дети: дочь Наташа, и сын Витя. А как волновалась за них во все эти месяцы оккупации Мария Петровна, как берегла! Но сына, Витеньку, не уберегла — арестовали его в тёмный, январский день полицаи.
И всё это весьма похоже было на то, что было в августе, при аресте Владимира. Тогда играл на гитаре проникновенно, так что и слёзы из глаз лились супруг, теперь с такой же духовностью играл её сын. Мать и дочь Наташа сидели и слушали эту игру, не чувствуя не времени, ни пространства. А за окнами, в чернеющих леденистых сумерках выл ветер; оттуда, из глубин этого обжигающе-морозного пространства приближались посланцы смерти, и вот уже застучали в дверь, и заполнили своими грубыми голосами горницу.
Мария Петровна заголосила было, но сын посмотрел на неё так ласково, будто бы колыбельную спел, и успокоилась Мария Петровна, не голосила боле; понимала: свершается то, что должно свершиться.
Вите Петрову связали руки, и на крепкой верёвке повели рядом лошадью, на которой сидел дюжий полицай.
— Куда ж вы его? — спросила Мария Петровна.
— В Краснодон! — гаркнул по старой привычке полицай (вообще-то, им было указано называть Краснодон старым именем — Сорокино).
А до города Краснодона от посёлка Краснодон было более десяти километров по прямой…
В ту ночь Мария Петровна почти не плакала, но и не спала она совершенно. Страшным пламенем сияли её очи.
Вот, судя по часам, наступило утро. Но на улице по-прежнему было очень темно, и всё выл этот заунывный ветер, и всё неслась по скованному льдом снеговому пласту позёмка.
Мария Петровна приготовила завтрак, завернула его в узелок, и собралась уже выходить, как к ней бросилась Наташа. Девушка плакала, и спрашивала:
— Куда же вы, маменька, в такой час собрались?
И Мария Петровна отвечала ей:
— Иду к сыночку своему, Витеньке, в Краснодон. Покушать ему отнесу…
— Мама, дорога очень тяжёлая! Я с тобой пойду! — воскликнула Наташа.
— Нет, доченька. Ты дома оставайся, сил побереги, потому как завтра у меня сил уже не будет, а пойдёшь вместо меня ты. Ну а вернусь я поздно.
И Мария Петровна вышла из дому.
И вот он путь до Краснодона. Метель совсем дорогу занесла, и никто по ней, кроме Мария Петровны, не шёл. Немцы отступали по другим дорогам, а этот путь никому был не нужен.
Видела Мария Петровна бескрайнее, заснеженное поле, на котором цвета изменялись от светло-серого, до тёмно-серого оттенков, а в небесах с тяжёлым и величественным гулом, на огромной многокилометровой протяжности двигалась страна снеговых туч. Навстречу Марии Петровне неслась позёмка, иногда, стремительно вращающимися вихрями окружала её…
И где теперь в этом мире, который казался уже навеки мёртвым, был Большой Суходол, где Краснодон? Куда идти, когда со всех сторон это поле?.. Но вот впереди торчит из снега, дрожа голыми чёрными ветвями куст, и казалось Марии Петровне, что узнаёт она этот куст — видела его, когда раньше ходила в Краснодон. Стало быть, она на верном пути.
Но как же тяжело продираться сквозь снежные заносы! Ноги вязнут, и снег подбирается к ногам, жжёт ступни; ноги устали, тяжело ими двигать, а путь ещё долгий-долгий. Воет ветер ледяной, шепчет: «…приляг, отдохни, а я тебя укрою тёплым снежным покрывалом, и будешь ты спать долго-долго, сладким будет твой сон, и никто тебя не разбудит, никто не найдёт…»
— Сыночек, — шепнула растрескавшимися, ссохшимися от сильного холода губами Мария Петровна, и продолжила свой путь.
Вон он — следующий кустик, на холме виднеется, до него бы дойти. А вон и террикон виден: далеко-далеко до него, ни один час пути по этому снежному бездорожью, но это ведь уже Краснодонский террикон…
Дошла Мария Петровна до тюрьмы, и отдала дежурному полицаю передачу для сына. А потом пошла назад, в Большой Суходол, и этот путь был таким же тяжёлым, — снег уже занёс её утренние следы.
А следующим утром в Краснодон отправилась Витина сестра Наташа; и в дороге она испытала такие же как и мать муки. Так и ходили они теперь каждый день: то мать, то дочь.
И так казалось, что за несколько этих дней Мария Петровна постарела на многие годы. И даже полицай, который принимал передачу, заметил это, и сказал:
— Твой сын Петров?
— Да.
— Ну ты, мать, постарела, а сынуля твой ещё больше постарел. Сейчас совсем как старик.
Полицай говорил это безучастным голосом, восседая за столом, в служебном помещении и поедая большой ложкой жирную кашу. После каждого слова, он громко чавкал.
— Можно ли мне видеть своего сына? — тихо спросила Мария Петровна.
— Нет, нельзя не положено, — покачал головой полицай, и усмехнувшись, добавил. — Тем более, что он тебя не увидит.
Мария Петровна не захотела понимать полицая, и только потом узнала, что в этот день её сыну выкололи глаза.
В тюрьме посёлка Краснодона заключённых даже не стали делить на мужскую и женские половину, а всех затолкали в одну камеру.
И Лида Андросова, которую втолкнули в эту камеру, не сразу смогла различить тех, кто там находился. Но вот её глаза привыкли к тусклому освещению, и она увидела всех своих поселковых друзей и подруг по «Молодой гвардии»; слёзы навернулись на её глаза, она хотела сказать всем им что-нибудь доброе и светлое, но она видела следы истязания на их лицах, и невысказанные слова застывали в её груди; она смогла только прошептать:
— Милые мои…
И тут увидела Колю Сумского, который лежал в углу, рядом с Володей Ждановым, разодранная одежда которого, также как и Колина одежда вся была пропитана кровью. Но на Колином лице была ещё и повязка. Эта грязная повязка скрывала то место, где должен был быть его глаз, и из-под этой тёмной, влажной повязки медленно сочилась кровь.
И Лида догадалась, что у её милого нет больше глаза. Она сделала порывистое движение к нему, хотела бережно положить его голову к себе на колени, и осторожно гладить его окровавленные волосы, и бережно, стараясь ненароком не причинить ему боль, целовать его в лоб; — ласкать его, Коленьку, которого она теперь любила больше, чем когда-либо.
Но скрипнула дверь, и Изварин провизжал своим бабьим голосом:
— Андросова! Цыкалов вызывает! Ну — пошла!
Он схватил Лиду за её тонкую ручку, повыше локтя, и потащил в кабинет к начальнику поселковой полиции Цыкалову. Это был необычно сухой и длинный мужчина неопределенно возраста. Он весьма походил на мумию, а когда двигался, то из его тела раздавался скрип.
Сначала он заговорил очень вежливо: предложил Лиде шоколадных конфет, но она ответила:
— В ваших подачках не нуждаюсь. На последующие ваши вопросы об организации отвечать ничего не стану. Можете начинать делать то единственное, на что вы мастера, но про «Молодую гвардию» вы от меня ничего не услышите.
Всё же Цыкалов ещё довольно долго уговаривал Лиду к сотрудничеству, потом угрожал и, наконец, свистнул полицаев, и они, вместе с Извариным, начали делать то единственное, на что они были мастера; но Лида сдержала своё слово, и не сказала им ничего про «Молодую гвардию», а только лишь, когда её били — считала удары. А потом и удары перестала считать, потому что потеряла сознание.
Тогда Изварин заглянул в камеру и заорал:
— Эй, Кийкова, Щербакова, выбросите эту комсомольскую сволочь на снег!
Шура Щербакова, которая была сестрой молодогвардейца Жоры Щербакова, Женя Кийкова — одна из поселковых подпольщиц, бережно подхватили безжизненное, худенькое тело Лиды, и осторожно вынесли её во двор. Начали растирать её снегом. Лида застонала, приоткрыла глаза, и шёпотом попросила пить, но пить было нечего.
Изварин стоял на крыльце, потирал ладоши, подпрыгивал и взвизгивал:
— Ну, побыстрее там! Холодно, чёрт! Несите её сюда!
Девушки понесли было Лиду обратно, но она выгнулась и зашептала:
— Там гребешок в снег выпал… это мне был подарок на день рождения от Коленьки… Он мне очень дорог как память…
Щербакова быстро вернулась, и подняла со снега, на котором остались кровавые пятна, коричневый роговой гребешок. Сильным ударом одного из полицаев он был перебит надвое.
И уже в камере, Шура заколола двумя половинками гребешка Лидины волоса. Плакала Шура, но собственных слёз не чувствовала.
Лида приоткрыла глаза, и прошептала:
— Не плачь, подруженька, нас расстреляют, а вот тебя выпустят, и будет твоя жизнь счастливой-счастливой… А сейчас, пожалуйста, перенесите меня поближе к моему Коленьке…
В это же время к Цыкалову пришло распоряжение от Соликовского: всех задержанных в посёлке молодогвардейцев под усиленным конвоем переправить в Краснодон.
Клавдия Ковалёва была безнадёжно и сильно влюблена в Ваню Земнухова. Она старалась никому об этом не говорить, но родные замечали, что, когда ещё во дни действия организации, Земнухов заходил к ним (а заходил он всегда по боевым делам), Клавдия изменялась: сияли её глаза, голос подрагивал, и бросала она на Ваню самые нежные взгляды; но она знала, что сердце Вани отдано Уле Громовой, и не смела надеяться на взаимность…
Её вычислили, после того, как полицаи провели активные беседы с людьми не вполне благонадёжными, не входящими в организацию, но слышавшими, например, что Ковалёва рассказывала о правдивых, дошедших с фронта вестях.
Её арестовали в первых числах января, сразу доставили в Краснодонскую тюрьму, и с тех пор ежедневно терзали, пытаясь выудить хоть какие-то показания. Клава молчала. По указанию Соликовского ей сожгли ступни ног; затем — запускали в тело сапожные иглы и шилья, так что все её тело потемнело и распухло. Клавдия молчала…
Как-то Кулешов зашёл в кабинет к Соликовскому и сказал:
— Ну вы довели эту Ковалёву… Я её уже допрашивать не могу. От одного её вида нынешнего желудок выворачивается. А я, знаете ли, человек культурный; во мне живо чувство эстетического…
Соликовский даже не разозлился на эту тираду своего подчинённого, а расхохотался, и прохрипел:
— Ну, она девка живучая, ещё много выдержит. Проведём сегодня встречу любовников. Говорят, Земнухов к ней раньше часто бегал! Ну, глянет на неё, и не выдержит сердце поэта — всё выложит.
Втолкнули Ваню Земнухова, который был похож на красную восковую свечу, с которой медленно, но постоянно стекал воск. Втащили Клаву Ковалёву, нынешний вид которой так неприемлем был для эстетического чувства культурного Кулешова.
Клавдия не могла двигать сожженными ногами, но палачи ещё оставили ей глаза, и она сразу узнала Ваню Земнухова, хотя теперь ни каждый даже из близко знавших его людей мог бы это сделать.
— Ну узнаёшь его? — спросил Соликовский.
— Этого юношу вижу впервые.
— А ты, узнаёшь? — засопел Соликовский.
Ваня молчал.
— Да он же близорукий! — пьяно закричал, заглянувший в кабинет Захаров, и прикрикнул в коридор. — Очки! Подайте очки профессору!
Полицаи принесли из камеры Ванины очки, нацепили на него. Ваня посмотрел на Клаву, и остался безмолвным.
Соликовский повторил свои вопросы. Земнухов молчал. Тогда Соликовский рявкнул:
— Увести её!
Клаву всё это время держали за её тёмные, распухшие руки, а теперь волоком потащили в женскую камеру.
Раздражённый очередным безрезультатным допросом, Соликовский заорал матом, схватил со стола плеть, и ударил этой плетью Ваню по лицу. Сильнее заструился из этой живой, красной свечи воск…
Ваня пошатнулся, вдруг шагнул к столу, и впервые за все эти дни обратился непосредственно к Соликовскому. С несвойственным ему клокочущим гневом, прокричал Ваня:
— Подлец!
И плюнул в лицо Соликовского.
Захаров стал свидетелем этой сцены, и так как был смертно пьян, даже хмыкнул. В глазах у Соликовского потемнело. Ему, властителю этого королевства боли, было нанесено оскорбление! Он вскочил из-за стола, ударом своего пудового кулака повалил Ваню на пол, и в исступлении начал избивать его ногами.
Бил долго. Его кованные железом сапоги вздымались и со страшной силой впивались в голову Вани. Так он разбил Ванины очки и осколки стёкол впились в его глаза…
Через несколько минут, Кулешов заметил:
— Всё, кажется, кончается. Помрёт сейчас…
Запыхавшийся Соликовский прекратил экзекуцию и прохрипел:
— Не помрёт! Он мне ещё всё выложит! И всё равно я сильнее вас! — выкрикивал он в безумном экстазе, грозя кулаком куда-то в потолок.
Мама Лидии Андросовой, Дарья Кузьминична была разбужена рано утром. Сильно стучали во входную дверь. Спустя несколько мгновений, Дарья Кузьминична, которая и спать ложилась одетой (а спала она в эти дни очень мало), уже открывала входную дверь.
Против ожиданий, за порогом стояли не полицаи, которые после ареста Лиды заходили со своими однообразными обысками очень часто, и в любое время дня и ночи, а соседка.
— Дарья! — крикнула соседка. — Сейчас воду от колонки несла, и видела: ведут деток арестованных, и твою Лиду ведут. Поспеши — в сторону Краснодона их ведут…
Дальше Дарья Кузьминична уже не слушала. Она бросилась на кухню, вытащила из нижнего ящика те кушанья, которые умудрилась сберечь от полицаев, сунула их в мешочек, и даже не накинув на голову платка, бросилась из дому.
По тёмной улице бежала, задыхаясь, от рвущей сердце боли эта несчастная женщина. Хмурилось небо, и ночь всё никак не хотела отступать.
Морозный воздух набивался в её лёгкие, Дарья Кузьминична часто кашляла, но всё же находила сила кричать:
— Доченька моя! Подожди меня!
Она догнала их возле моста, через заледенелую реку. Вооружённые автоматами полицаи конвоировали группу избитых, изувеченных юношей и девушек. Дарья Кузьминична с трудом узнала свою Лиду — так сильно было разбито её лицо. Лида сильно хромала, и видно — тяжело ей было делать каждый шаг. Также как и остальные арестованные она шла босой — шла рядом с Колей Сумским у которого был выбит глаз: они шли крепко взявшись за руки — поддерживали друг друга.
Не помня себя, закричала Дарья Кузьминична имя своей дочери, бросилась к ней. Хотела пройти этот страшный путь вместе со своей Лидочкой до самого конца, и умереть вместе с ней.
Но один из полицаев развернулся, и ударил Дарью Кузьминичну прикладом автомата в голову. Тёмный мир закружился и стал совершенно чёрным, Дарья Кузьминична повалилась в снег.
Потом очнулась. Её поддерживала, помогала подняться женщина-соседка. Кругом все ещё было серо, а на снегу запечатлелись тёмные пятна, то были следы крови, и Дарья Кузьнична знала, что в этих пятнах есть и кровь её Лидочки.
Загремело по всей тюрьме; слышались выкрики полицаев, а с улицы, смещенное с воем вьюги, доносилось урчание автомобильных двигателей.
— Что-то сильно они сегодня суетятся, — прошептала разбитыми губами Нина Минаева, всё тело которой было покрыто тёмными полосами.
И Уля Громова произнесла:
— Они готовятся к нашей казни. Но, может быть, нас всё же освободят… Неужели вы не слышите этот гул; от горизонта и до горизонта? Он врывается и в нашу мрачную темницу…
И действительно — откуда-то издалёка доносился этот величественный гул. То были отголоски боёв больших и малых. Но никто из заключенных не знал, насколько близко подступила к Краснодону Красная армия. Некоторые действительно надеялись на освобождение…
Из коридора прохрипел Соликовский:
— Давай, пошевеливайся! Готовь заключённых к выходу!
Слышно было, как раскрывались двери камер. Полицаи выкрикивали в сумрак имена, согласно с составленными заранее списками. Если заключённый ещё способен был передвигаться, то он сам выходил из камеры, но часто изувеченного молодогвардейца приходилось вытаскивать полицаям. Полицаи вваливались в эти тёмные камеры, с фонарями, и хотя были хорошо вооружены, а их узники, едва двигались — полицаи всё же боялись их…
Нагрянули и в камеру к девушкам. Распахнули дверь; и вошли, слепя своим мощными фонарями, белые лучи которых били прямо в лица…
Заглянул и Соликовский, усмехнулся, и поспешил дальше.
Опять звучали имена; кого-то хватали, кого-то оставляли. В коридорах — шум, суета, сутолока…
Но вот двери опять заперты. Постепенно замолкли голоса, но жалобно и громко взвыли на улице автомобильные двигатели; затем и эти звуки стали отдаляться…
И тем, кто ещё оставался в этой камере, странной показалась эта тишина. Обычно мрак начальной ночи разрывали вопли истязуемых. Но теперь стало совсем тихо, и только где-то за стенами пела свою траурную колыбельную вьюга.
Но вот во мраке раздался шёпот:
— Любочка, ты здесь?
И Люба Шевцова ответила:
— Да, меня ещё не взяли… Меня ещё долго мучить будут… А это ты, Лиля, спрашиваешь?
— Да… — отвечала Лиля Иванихина, — та пышная, чем-то похожая на нарядный самовар девушка, которая как-то так понравилась матросу Коле Жукову, и который спрашивал у неё, почему девичьи голоса такие милые…
И теперь голос Лили сохранил прежнюю нежную теплоту, и только вот в глазах уже не было прежнего согревающего духовного света, просто потому, что и глаз не было — на одном из допросов, её глаза были выколоты раскалёнными иглами. И теперь Лиля говорила печально:
— Любочка, Любочка, я совсем ничего не вижу… И вот здесь, рядом со мной лежит сестричка моя, Тонечка, но я не знаю — жива она или мертва. У меня то только глаза выкололи, а у неё ещё и груди вырезали. Позову её иногда шёпотом, и кажется, будто отвечает — тоже шёпотом по имени меня зовёт, ну а прислушаюсь получше, так и понимаю — то вьюга воет. И не пошевелиться сестричка моя… вся кровью пропитана…
Лиля всхлипнула, и позвала тихонечко:
— Уленька… ты бы нам ещё стихов рассказала…
— Увезли Улю, — раздался другой девичий голос.
— И Нину Минаеву увезли, — раздался то ли шёпот, то ли стон.
А от самой стены проговорила Тося Елисеенко — молоденькая учительница из посёлка Краснодона, которую также как и остальных ребят из поселковой группы уже успел «основательно» допросить Соликовский, Захаров и прочие палачи:
— Девочки, а давайте запишем тех, кого сегодня на казнь повезли. Ну, хотя бы из нашей камеры. У меня тут уголёк есть, вот им и выведу на стене. Да мне и сподручно будет: только выгнусь вверх, да и начерчу; сесть то я не могу…
Тося вздохнула, и не стала рассказывать о том, что её сажали на раскалённую электрическую плиту, а когда она теряла сознание, отливали ледяной водой, и снова сажали…
И вот Тося выгнулась вверх, и, ничего не видя в этом мраке, вывела углём сначала сердце, пронзённое стрелой, а потом, внутри этого сердца — записала тех девушек, которых навсегда забрали из этой камеры.
Там было написано: Бондарёва, Минаева Н, Громова, Самошина А.
Затем, выгнувшись ещё вверх, дописала справа от сердца: «Погибшие от рук фашистов 15/I-43 г…»
Обратилась к бывшим в камере:
— Девочки, а сколько сейчас времени никто не знает?
И со стороны раздался шёпот-стон:
— Когда наших выводили, я слышала — из коридора изуверы эти кричали, что к девяти надо управиться.
— Стало быть сейчас…
Тося Елисеенко хотела сказать «девять часов вечера», но не смогла. Нет — это был не вечер, а ночь глубокая и чёрная, которой, казалось, не будет окончания.
И Тося вывела то, что сердцем своим чувствовала.
«…в 9 часов ночи».