Глава 37 Предчувствия

— Какая же в мире тишина наступила, правда? — ласково прошептала Лида Андросова, глядя прямо в глаза Коле Сумскому, который стоял перед ней на окраине посёлка Краснодон.

Это был один из тех морозных предновогодних дней, когда отступление разбитых под Сталинградом фашистов сделалось уже беспрерывным, и заверения вражьего командования о том, что это, якобы просто отход победителей на удобные зимние квартиры, казались неправдоподобными даже и для самых наивных людей.

И молодогвардейцы, знали, что немцы и ненавистные полицаи доживают на их земле последние дни, чувствовали огромный духовный подъём.

Отпечатанные в типографии листовки, нападения на фашистов и полицаев, освобождение военнопленных сначала из лагеря, а затем и из переделанной в темницу больницы — всё это были новые и новые этапы их деятельности. Скучать не приходилось, но трудно было найти время для новых и новых деяний…

И это была одна из тех редких минут, когда Лида осталась совершенно одна со своим милым Коленькой.

Час уже был поздним; и казалось, что и степь и снеговые тучи над ним — это два океана, земной и небесный. Но от посёлка Краснодон вздымалось туда, к небесам, слабое, оранжевое свечение, и подобно было призрачному сиянию.

Коля Сумской тихо спросил:

— Лида, скажи, пожалуйста, почему и сейчас, в эти прекрасные для нашей земли дни освобождения у тебя такие печальные глаза.

Лида приблизилась к нему, прижалась к плечу, и вдруг заплакала, шепча:

— Коля… эти дни они такие красивые. Но, я чувствую — это последние дни. Так со многим в этой жизни хочется проститься, а уже, кажется, нет времени…

— Что ты такое говоришь? — с нежностью спрашивал Коля Сумской, но и он, в душе своей чувствовал тоже, что и Лида.

— Ах, не знаю. Прости меня, пожалуйста, — попросила Лида Андросова и поцеловала его в губы.

В это мгновенье Коля Сумской чувствовал себя счастливейшим во всём мире человеком. Одно это мгновенье стоило всей вечности.

* * *

Давно ушли из домика Попов те немецкие офицеры, денщики которых ломали им ветви яблонь да вишен; ушли да и погибли, должно быть, под Сталинградом; а если и не погибли, так отступали теперь побитые, жалкие, раздражённые, и с сосульками под носами в потрёпанных и нестройных рядах никогда не доблестной фашистской армии. И с тех пор какая только вражья сволочь не наведывалась в домик Поповых: и проезжавшие через город офицеры, и солдатня, и, конечно же, полицаи-предатели из местных. И у всех этих уродливых типажей человеческого рода была одна главная цель: грабить. Уже, казалось бы, всё ценное и малоценное было вынесено из Поповых (а они никогда и не жили то шибко богато), но всё же каждый раз эти воры находили что-нибудь новенькое, и с выражением гордости или злобы уносили это…

В тот холодный, декабрьский день Толя Попов вернулся поздно, что случалось в последнее время всё чаще, и к чему родные, зная, чем ему грозят простые прогулки во время комендантского часа, никак не могли привыкнуть. Он расклеивал листовки, в которых сообщались правдивые и такие сокровенные, полученные по радиоприёмнику вести. И всё это время, перебираясь от одного условленного, видного места к другому, он испытывал сильнейшее напряжение. И не даром он так сторожился: его заметил полицейский патруль, правда, к счастью — издали. Но, следом за этим — свист, вопли, погоня. Толя, такой робкий в мирной жизни, не испытывал перед полицаями никакой робости, он их совершенно искренне ненавидел.

И так же искренне он любил Ульяну Громову. И теперь, скрывшись от погони, убедившись, что за ним не следят, он прошёл в свою комнатку, он раскрыл стол, и начинал перебирать старые школьные тетради.

И среди прочих, нашлась тетрадь, которую он давным-давно не раскрывал. Там была первая часть рассказа про степь, над которым он долго работал, намериваясь поместить его в школьную газету.

Должно быть, кто-то из его друзей, зная о Толином творческой работе, и желая сделать для него хорошее дело, поведал об этом Уле Громовой. И она предложила Толи помощь, так как и сама, как девушка начитанная, хотела попробовать себя на поприще литературного деятеля.

Тогда Толя, очень смущаясь, согласился. Но в этой совместной творческой работе, он проявил такую робость; так старательно обходил в редких разговорах всё, что не касалось их рассказа, что ни о каком развитии отношении не могло быть и речи. Кстати, этот рассказ поместили в школьной газете; были и другие рассказы…

Бесшумно приоткрылась дверь в его комнатку, и мать позвала своим светлым голосом:

— Ну что же ты, Толенька, пришёл и не покушал даже…

— Не волнуйся, мама, я вовсе не голоден, — не совсем искренне ответил Толя.

— Ну как же, рассказывай, — вздохнула мама. — Что же я не вижу: худенький-то какой за последние дни стал…

— Ну, хорошо-хорошо. Иду сейчас. А то ведь ты не успокоишься, и Люду разбудишь.

Толя прошёл на кухню, и начал кушать жиденький суп; закусывал его чёрствым хлебом; но делал это машинально, не чувствуя вкуса, а всё вспоминал и чувствовал прекрасную Улину душу; всё восхищался, смущаясь, её девичьей красотой.

Мама уселась напротив него, и говорила:

— Ох, Толенька, Толенька, и в кого ты такой скромник пошёл? Прямо как монах.

— Да что ты говоришь, мама, — покраснел, уже зная, о чём она будет говорить, Анатолий.

— Да, что же я не вижу что ли: как ты девушек боишься. Прямо взглянуть на них боишься. Что они звери что ли? Съедят тебя что ли? Нет, не звери они. Нечего их тебе бояться, а вот полицаев — да — надо бояться…

— Мама, не правильно ты говоришь. Это полицаи нас бояться.

— Не очень то на то похоже… — вздохнула мама.

— Бояться, оттого и зверствуют.

— Но опять ведь не о том речь. Почему ты девушек, так стесняешься? Вот вы, с Геной Лукашовым устроили вечер у Рытниковых; и ты к ним патефон понёс. Я уж в тайне подумала: может, хоть раз поцелуешься с девушкой.

— Ну что ты, мама, такое говоришь, — окончательно смутился Толя Попов.

— Да-да, сыночек, вот ничего от тебя не скрою, потому что очень ты мне дорог. Так и думала. Потому что ведь надо тебе как-то эту робость свою перебарывать. Ведь так и жить тяжело. А ты приходишь потом от Рытниковых и говоришь: «…Там надо было целоваться. А знаешь, мама, я, наверное, если б выпил, ну хоть чуточку, наверно б и поцеловался»…

— Мама…

— Ладно, Толя. Всё, больше не буду. Но ведь так и проворонишь своё счастье. Ведь хорошие девушки никогда за парубками не бегают.

И вдруг смущение оставило Толю Попову: сильное, печальное, но, вместе с тем, и светлое чувство полностью захватило его. Он доел суп, дожевал чёрствый хлеб, и пожелав маме спокойной ночи, прошёл в свою комнату.

Быстро собрался и вышел во двор. Ночь наступила чудесная: пусть и морозная, и тёмная, но в просветах между пушистыми сказочными светлячками мерцали вечные звёзды.

Снег поскрипывал под Толиными ногами. Он пошёл к забору дома Громовых, даже и не веря, а просто зная, что встретит там Улю. Даже и малейшая тень сомнения в том, что её там нет, не мелькнула в его сердце. И действительно — с другой стороны подошла Уля; протянула к нему ладошку. Они прикоснулись друг другу руками, прикоснулись взглядами, и даже ничего не говорили; просто, не чувствуя времени, простояли некоторое время друг напротив друга, и разошлись по домам.

Да — Уля любила Толю Попова, но также, с особой силой полюбила она в эти дни всё прекрасное в мире; с той же силой возненавидела всё уродливое, противное жизни, свету и творчеству. Но совершенно особенное ещё не высказанное чувство испытывала она к Ване Земнухову, который был и её романтическим героем, и главным источником духовного света…

* * *

Словно обезумевший зверь, метался по своему окровавленному, душному и смрадному кабинету Соликовский.

Подсознательно он чувствовал, что власть уходит от него, но никак не решался самому себе в этом внятно признаться. Зато вновь и вновь, в мыслях своих, перемежая это с матом, уверял себя, что Краснодон в его власти.

Мысли лихорадочно метались в его уродливой, практически лишённых человеческих, и вообще каких-либо пропорций голове: «Сколько их развелось?! Вот ведь… Куда не глянешь, везде листовки развешивают! Кажется, что весь город этими занят! Хватать и душить их надо! Умерщвлять! Власть свою доказывать!»

И вдруг, не в силах уже оставаться в этом жутком помещении, вырвался в коридор, и проскочил в кабинет к Кулешову; который, в аккуратном своём костюме, солидный, подтянутый, сидел за столом, и разбирал бумаги, делая пометки на полях. В его кабинете было относительно чисто и свежо, но в углу, возле двери темнело кровяное пятно — его ещё не успели отмыть.

Кулешов приподнялся из-за стола, и, глядя чуть пониже безумно выпученных глаз Соликовского, проговорил:

— А-а, Василий Александрович, ну здравия желаю!

— Ты мне тут! — начал было Соликовский, но сдержался, так как Кулешов был тем единственным не-немцем, с которым он вынужден был считаться.

Но всё же он прорычал зло:

— Почему раскрываемость такая низкая?! А?! Я спрашиваю! Почему эти… до сих пор по городу бегают?!.. Меня, ты знаешь, начальство немецкое припекает! Так почему же в этом жалком городке, где всё на виду, мы не можем захватить организацию?! Ведь это организация, мать её! Я чувствую: большая организация, и надо её задушить. Слышишь ты?! Слышишь?!

— Так точно. Но, Василий Александрович, вы же знаете: делаем, что можем. Задерживаем всякую подозрительную личность, допрашиваем, в том числе и с применением физического воздействия; но ничего хорошего — всё в пустую…

— Ну вот что тут у тебя…

Соликовский наугад выхватил из пачки несколько соединённых скрепкой листов. Сморщил свою уродливую морду, и с отвращением (он ненавидел сам процесс чтения, но вынужден был время от времени читать), прочитал:

«Виктор Лукьяненко. 12 декабря 1942 года задержан полицейским Шкуркиным по подозрению в причастности к большевистскому подполью».

— Ну и почему отпустили это Лукьянченко?! — рявкнул он на Кулешова.

— А-а, помню. Этот Лукьянченко — просто мальчишка, школьник. Притащил его Шкуркин, и говорит: вот вам, поймал подпольщика. Видел, как он листовку на столб клеил. Велел я этого Лукьянченко обыскать. Никаких листовок при нём найдено не было. Я ему говорю так мягко: «Ну, расскажи, мальчик, кто тебе из взрослых дядек листовки выдавал. Скажешь — тебя отпустим и ещё едой наградим; ну а молчать будешь — придётся руки тебе поломать, да семейку твою в качестве заложников взять. Дело-то, понимаешь, уголовное и по законам военного времени требует самого жестокого расследования». Мальчишка ни в какую: говорит, увидел — на столбе листовка висит, подошёл почитать, да её ветер треплет, едва не срывает, он её поправить решил, а тут его Шкуркин и схватил. Я к Шкуркину: так было? А он уже пьяный, едва на ногах стоит, едва языком ворочает. Всё же я смог разобрать, «не так… он листовку вешал…». Ну позвал я Мельникова и Дидыка, они Лукьянченко так отделали, что он уже и на ногах не держался. Спрашиваю опять: кто тебе листовки дал. Он тоже самое, что и в начале говорит. Приказал его в камеру бросить. На следующий день повторил допрос, опять его били, а вечером ещё… — Кулешов поморщился — ведь он не любил экзекуций. — Но парнишка молчал. Ведь это подросток, Василий Александрович, понимаете? Я бы мог его ещё и на следующий день так потрепать, но на третий день он бы просто помер. У нас никаких доказательств его причастности к подполью, и он ребёнок. Понимаете, ребёнок. То есть не в том дело, что мне жалко ребёнка; в конце-концов наше время требует уничтожения всякого врага, но главное — у ребёнка не могла выработаться такая железная воля. Ужас должен был раздавить его после первого же допроса, ведь этот Лукьянченко не знал, что мы его вообще когда-нибудь выпустим. А я ему так прямо и говорил: будем тебя держать, до тех, пока не выложишь всю правду. Но он действительно ничего не знал…

— В этой проклятой стране такие дети растут, такие!.. — страшным своим хрипящим голосом взревел Соликовский. — Их всех топтать и душить надо… всех! Я от тебя требую, чтобы ты все силы положил на раскрытие подпольщиков.

— Да и так ведь стараемся, Василий Александрович.

— Плохо, видно, стараетесь. Ну, Кулешов, ты ж мужик мозговитый; ты придумай что-нибудь. Главное, схватить кого-нибудь одного, а уж из него все остальные имена вытянем. Будь уверен…

Соликовский нецензурно выругался, и, выходя из кабинета Кулешова всё же не сдержался, и двинул своим пудовым кулаком по двери…

* * *

Печальная и величественная мелодия «К Элизе», неслась, вихрем самых разных чувств наполняя тех молодых людей, которые присутствовали в тот вечер в клубе имени Горького. Среди этих молодых людей много было и молодогвардейцев.

Ну а штаб «Молодой гвардии» собрался в небольшом, но укромном помещении за сценой. Впрочем, в коридоре стоял ещё и часовой, следящий — не подойдёт ли кто-нибудь сторонний…

— Как всё-таки Валечка играет, — говорила, вслушиваясь в доносящиеся и сюда отзвуки «К Элизе» Люба Шевцова.

— Красиво-то, может и красиво, да только у меня сейчас такое дурное строение, что лучше бы уж вообще ничего не играло! — проговорил, гневно глядя на Олежку Кошевого Тюленин.

— А в ч-чём с-собственно д-д-дело? — спросил, сильно заикаясь, Кошевой.

— Д-д-дело, д-д-дело! — передразнил его Тюленин, и показал Кошевому кулак, — вот в чём.

— Прекратите! Такое поведение не допустимо в нашей организации, — изрёк Витя Третьякевич, который сидел во главе стола.

— Конечно, недопустимо! — вскочил из-за стола Тюленин. — Это что ж получается: какой-то там Кашук, воспользовавшись тем, что он является руководителем одной из наших пятёрок, метит в комиссары, и ради этого, втайне от руководства организации начинает формировать себя особый отряд.

— «Молот», — выдохнул, раскрасневшийся Олежка.

— Чего?! — гневно сверкнул на него глазами Тюленин.

— «Молотом» я свой отряд н-назвал, — пояснил Кошевой.

— Во, слыхали?! — Серёжка аж руками всплеснул. — Ему, видите ли, захотелось покомандовать. Он набирает в свой отрядик людей из нашей «Молодой гвардии», тем самым, он вносит раскол в наши ряды. Это дело — сродни диверсионному акту. Думаю, подлец Соликовский, пожал бы нашему Олежку за это руку, да ещё и кофе бы позвал бы попить.

— Н-ну т-ты бы всё-таки п-полегче, — на больших глазах Кошевого от обиды выступили слёзы.

— Как можно молчать о таких делах? — резко спросил Тюленин, и обратился к Виктору Третьякевичу, — Предлагаю применить к Кошевому самые жестокие меры. Ведь, ради достижения своей, корыстной цели, он пошёл на откровенный обман, а именно: взял у Вани Земнухова бланки наших временных комсомольских удостоверений. Но ведь не отдал он их тебе, Витя, а сам подписал, и сам выдал…

И Серёжка выложил на всеобщее обозрение отпечатанный в подпольной типографии временный комсомольский билет, который Олежка самовольно выдал Демьяну Фомину.

— Пожалуйста, полюбуйтесь, — язвительно и грозно говорил Серёжка. — Внизу, рядом с комиссаром подпись «Кашук». Вот, ответьте, товарищи, кто у нас комиссар?

Послышались голоса: «Славин» — то есть, называли подпольную кличку Виктора Третьякевича.

— Вот видите, все это знают, а наш Олежка всё-таки решил, что комиссар — Кашук.

Теперь уже Олег Кошевой поднялся, и начал говорить:

— Ребята, да что ж это т-такое! В чём в-вы м-меня обвиняете? И н-нестыдно в-вам?

— А тебе не стыдно? — обратился к нему Витя Третьякевич. — Тебе же объясняют, что подобное поведение недопустимо, а ты ведёшь себя как ребёнок. Ну вот объясни нам, зачем тебе понадобилось создавать этот отдельный отряд.

— Да п-потому, что «Молодая гвардия» слишком медлительная организация. Да — д-да! — проговорил Олежка уже с большой уверенностью. — Мы должны громить врагов н-неустанно, днём и ночью, а не отсиживаться в этом д-дурацком клубе…

Тут поднялся со своего места Женя Мошков, и стальным голосом отчеканил:

— Думаю, что теперь всем ясно, что Кошевой, пусть и бессознательно, пусть и мальчишеской своей безрассудности поставил существование всей организации под угрозу. Предлагаю исключить его из людей близких к штабу.

Разгорелась жаркая полемика. Не все были согласны с тем, что Олега надо исключать. Кто-то считал его толковым парнишкой, который ещё много пользы способен принести для общего дела; кто-то негодовал на него так же, как и Серёжка, и считал, что даже отлучение Кошевого от штаба — через чур мягкое наказание.

В, конце-концов, решили временно запретить ему участвовать в совещаниях штаба, но оставить за ним его пятёрку.

Предстояло обсудить ещё много важных дел. В том числе и операция, которая должна была итоговой в Краснодонской деятельности «Молодой гвардии». Под Новый год собирались взорвать дирекцион; отправить, по словам Тюленина, в ад и Соликовского, и Захарова и прочую нечисть. После этого предполагалось оставить город и продвигаться навстречу фронту…

Загрузка...