— Какая же в мире тишина наступила, правда? — ласково прошептала Лида Андросова, глядя прямо в глаза Коле Сумскому, который стоял перед ней на окраине посёлка Краснодон.
Это был один из тех морозных предновогодних дней, когда отступление разбитых под Сталинградом фашистов сделалось уже беспрерывным, и заверения вражьего командования о том, что это, якобы просто отход победителей на удобные зимние квартиры, казались неправдоподобными даже и для самых наивных людей.
И молодогвардейцы, знали, что немцы и ненавистные полицаи доживают на их земле последние дни, чувствовали огромный духовный подъём.
Отпечатанные в типографии листовки, нападения на фашистов и полицаев, освобождение военнопленных сначала из лагеря, а затем и из переделанной в темницу больницы — всё это были новые и новые этапы их деятельности. Скучать не приходилось, но трудно было найти время для новых и новых деяний…
И это была одна из тех редких минут, когда Лида осталась совершенно одна со своим милым Коленькой.
Час уже был поздним; и казалось, что и степь и снеговые тучи над ним — это два океана, земной и небесный. Но от посёлка Краснодон вздымалось туда, к небесам, слабое, оранжевое свечение, и подобно было призрачному сиянию.
Коля Сумской тихо спросил:
— Лида, скажи, пожалуйста, почему и сейчас, в эти прекрасные для нашей земли дни освобождения у тебя такие печальные глаза.
Лида приблизилась к нему, прижалась к плечу, и вдруг заплакала, шепча:
— Коля… эти дни они такие красивые. Но, я чувствую — это последние дни. Так со многим в этой жизни хочется проститься, а уже, кажется, нет времени…
— Что ты такое говоришь? — с нежностью спрашивал Коля Сумской, но и он, в душе своей чувствовал тоже, что и Лида.
— Ах, не знаю. Прости меня, пожалуйста, — попросила Лида Андросова и поцеловала его в губы.
В это мгновенье Коля Сумской чувствовал себя счастливейшим во всём мире человеком. Одно это мгновенье стоило всей вечности.
Давно ушли из домика Попов те немецкие офицеры, денщики которых ломали им ветви яблонь да вишен; ушли да и погибли, должно быть, под Сталинградом; а если и не погибли, так отступали теперь побитые, жалкие, раздражённые, и с сосульками под носами в потрёпанных и нестройных рядах никогда не доблестной фашистской армии. И с тех пор какая только вражья сволочь не наведывалась в домик Поповых: и проезжавшие через город офицеры, и солдатня, и, конечно же, полицаи-предатели из местных. И у всех этих уродливых типажей человеческого рода была одна главная цель: грабить. Уже, казалось бы, всё ценное и малоценное было вынесено из Поповых (а они никогда и не жили то шибко богато), но всё же каждый раз эти воры находили что-нибудь новенькое, и с выражением гордости или злобы уносили это…
В тот холодный, декабрьский день Толя Попов вернулся поздно, что случалось в последнее время всё чаще, и к чему родные, зная, чем ему грозят простые прогулки во время комендантского часа, никак не могли привыкнуть. Он расклеивал листовки, в которых сообщались правдивые и такие сокровенные, полученные по радиоприёмнику вести. И всё это время, перебираясь от одного условленного, видного места к другому, он испытывал сильнейшее напряжение. И не даром он так сторожился: его заметил полицейский патруль, правда, к счастью — издали. Но, следом за этим — свист, вопли, погоня. Толя, такой робкий в мирной жизни, не испытывал перед полицаями никакой робости, он их совершенно искренне ненавидел.
И так же искренне он любил Ульяну Громову. И теперь, скрывшись от погони, убедившись, что за ним не следят, он прошёл в свою комнатку, он раскрыл стол, и начинал перебирать старые школьные тетради.
И среди прочих, нашлась тетрадь, которую он давным-давно не раскрывал. Там была первая часть рассказа про степь, над которым он долго работал, намериваясь поместить его в школьную газету.
Должно быть, кто-то из его друзей, зная о Толином творческой работе, и желая сделать для него хорошее дело, поведал об этом Уле Громовой. И она предложила Толи помощь, так как и сама, как девушка начитанная, хотела попробовать себя на поприще литературного деятеля.
Тогда Толя, очень смущаясь, согласился. Но в этой совместной творческой работе, он проявил такую робость; так старательно обходил в редких разговорах всё, что не касалось их рассказа, что ни о каком развитии отношении не могло быть и речи. Кстати, этот рассказ поместили в школьной газете; были и другие рассказы…
Бесшумно приоткрылась дверь в его комнатку, и мать позвала своим светлым голосом:
— Ну что же ты, Толенька, пришёл и не покушал даже…
— Не волнуйся, мама, я вовсе не голоден, — не совсем искренне ответил Толя.
— Ну как же, рассказывай, — вздохнула мама. — Что же я не вижу: худенький-то какой за последние дни стал…
— Ну, хорошо-хорошо. Иду сейчас. А то ведь ты не успокоишься, и Люду разбудишь.
Толя прошёл на кухню, и начал кушать жиденький суп; закусывал его чёрствым хлебом; но делал это машинально, не чувствуя вкуса, а всё вспоминал и чувствовал прекрасную Улину душу; всё восхищался, смущаясь, её девичьей красотой.
Мама уселась напротив него, и говорила:
— Ох, Толенька, Толенька, и в кого ты такой скромник пошёл? Прямо как монах.
— Да что ты говоришь, мама, — покраснел, уже зная, о чём она будет говорить, Анатолий.
— Да, что же я не вижу что ли: как ты девушек боишься. Прямо взглянуть на них боишься. Что они звери что ли? Съедят тебя что ли? Нет, не звери они. Нечего их тебе бояться, а вот полицаев — да — надо бояться…
— Мама, не правильно ты говоришь. Это полицаи нас бояться.
— Не очень то на то похоже… — вздохнула мама.
— Бояться, оттого и зверствуют.
— Но опять ведь не о том речь. Почему ты девушек, так стесняешься? Вот вы, с Геной Лукашовым устроили вечер у Рытниковых; и ты к ним патефон понёс. Я уж в тайне подумала: может, хоть раз поцелуешься с девушкой.
— Ну что ты, мама, такое говоришь, — окончательно смутился Толя Попов.
— Да-да, сыночек, вот ничего от тебя не скрою, потому что очень ты мне дорог. Так и думала. Потому что ведь надо тебе как-то эту робость свою перебарывать. Ведь так и жить тяжело. А ты приходишь потом от Рытниковых и говоришь: «…Там надо было целоваться. А знаешь, мама, я, наверное, если б выпил, ну хоть чуточку, наверно б и поцеловался»…
— Мама…
— Ладно, Толя. Всё, больше не буду. Но ведь так и проворонишь своё счастье. Ведь хорошие девушки никогда за парубками не бегают.
И вдруг смущение оставило Толю Попову: сильное, печальное, но, вместе с тем, и светлое чувство полностью захватило его. Он доел суп, дожевал чёрствый хлеб, и пожелав маме спокойной ночи, прошёл в свою комнату.
Быстро собрался и вышел во двор. Ночь наступила чудесная: пусть и морозная, и тёмная, но в просветах между пушистыми сказочными светлячками мерцали вечные звёзды.
Снег поскрипывал под Толиными ногами. Он пошёл к забору дома Громовых, даже и не веря, а просто зная, что встретит там Улю. Даже и малейшая тень сомнения в том, что её там нет, не мелькнула в его сердце. И действительно — с другой стороны подошла Уля; протянула к нему ладошку. Они прикоснулись друг другу руками, прикоснулись взглядами, и даже ничего не говорили; просто, не чувствуя времени, простояли некоторое время друг напротив друга, и разошлись по домам.
Да — Уля любила Толю Попова, но также, с особой силой полюбила она в эти дни всё прекрасное в мире; с той же силой возненавидела всё уродливое, противное жизни, свету и творчеству. Но совершенно особенное ещё не высказанное чувство испытывала она к Ване Земнухову, который был и её романтическим героем, и главным источником духовного света…
Словно обезумевший зверь, метался по своему окровавленному, душному и смрадному кабинету Соликовский.
Подсознательно он чувствовал, что власть уходит от него, но никак не решался самому себе в этом внятно признаться. Зато вновь и вновь, в мыслях своих, перемежая это с матом, уверял себя, что Краснодон в его власти.
Мысли лихорадочно метались в его уродливой, практически лишённых человеческих, и вообще каких-либо пропорций голове: «Сколько их развелось?! Вот ведь… Куда не глянешь, везде листовки развешивают! Кажется, что весь город этими занят! Хватать и душить их надо! Умерщвлять! Власть свою доказывать!»
И вдруг, не в силах уже оставаться в этом жутком помещении, вырвался в коридор, и проскочил в кабинет к Кулешову; который, в аккуратном своём костюме, солидный, подтянутый, сидел за столом, и разбирал бумаги, делая пометки на полях. В его кабинете было относительно чисто и свежо, но в углу, возле двери темнело кровяное пятно — его ещё не успели отмыть.
Кулешов приподнялся из-за стола, и, глядя чуть пониже безумно выпученных глаз Соликовского, проговорил:
— А-а, Василий Александрович, ну здравия желаю!
— Ты мне тут! — начал было Соликовский, но сдержался, так как Кулешов был тем единственным не-немцем, с которым он вынужден был считаться.
Но всё же он прорычал зло:
— Почему раскрываемость такая низкая?! А?! Я спрашиваю! Почему эти… до сих пор по городу бегают?!.. Меня, ты знаешь, начальство немецкое припекает! Так почему же в этом жалком городке, где всё на виду, мы не можем захватить организацию?! Ведь это организация, мать её! Я чувствую: большая организация, и надо её задушить. Слышишь ты?! Слышишь?!
— Так точно. Но, Василий Александрович, вы же знаете: делаем, что можем. Задерживаем всякую подозрительную личность, допрашиваем, в том числе и с применением физического воздействия; но ничего хорошего — всё в пустую…
— Ну вот что тут у тебя…
Соликовский наугад выхватил из пачки несколько соединённых скрепкой листов. Сморщил свою уродливую морду, и с отвращением (он ненавидел сам процесс чтения, но вынужден был время от времени читать), прочитал:
«Виктор Лукьяненко. 12 декабря 1942 года задержан полицейским Шкуркиным по подозрению в причастности к большевистскому подполью».
— Ну и почему отпустили это Лукьянченко?! — рявкнул он на Кулешова.
— А-а, помню. Этот Лукьянченко — просто мальчишка, школьник. Притащил его Шкуркин, и говорит: вот вам, поймал подпольщика. Видел, как он листовку на столб клеил. Велел я этого Лукьянченко обыскать. Никаких листовок при нём найдено не было. Я ему говорю так мягко: «Ну, расскажи, мальчик, кто тебе из взрослых дядек листовки выдавал. Скажешь — тебя отпустим и ещё едой наградим; ну а молчать будешь — придётся руки тебе поломать, да семейку твою в качестве заложников взять. Дело-то, понимаешь, уголовное и по законам военного времени требует самого жестокого расследования». Мальчишка ни в какую: говорит, увидел — на столбе листовка висит, подошёл почитать, да её ветер треплет, едва не срывает, он её поправить решил, а тут его Шкуркин и схватил. Я к Шкуркину: так было? А он уже пьяный, едва на ногах стоит, едва языком ворочает. Всё же я смог разобрать, «не так… он листовку вешал…». Ну позвал я Мельникова и Дидыка, они Лукьянченко так отделали, что он уже и на ногах не держался. Спрашиваю опять: кто тебе листовки дал. Он тоже самое, что и в начале говорит. Приказал его в камеру бросить. На следующий день повторил допрос, опять его били, а вечером ещё… — Кулешов поморщился — ведь он не любил экзекуций. — Но парнишка молчал. Ведь это подросток, Василий Александрович, понимаете? Я бы мог его ещё и на следующий день так потрепать, но на третий день он бы просто помер. У нас никаких доказательств его причастности к подполью, и он ребёнок. Понимаете, ребёнок. То есть не в том дело, что мне жалко ребёнка; в конце-концов наше время требует уничтожения всякого врага, но главное — у ребёнка не могла выработаться такая железная воля. Ужас должен был раздавить его после первого же допроса, ведь этот Лукьянченко не знал, что мы его вообще когда-нибудь выпустим. А я ему так прямо и говорил: будем тебя держать, до тех, пока не выложишь всю правду. Но он действительно ничего не знал…
— В этой проклятой стране такие дети растут, такие!.. — страшным своим хрипящим голосом взревел Соликовский. — Их всех топтать и душить надо… всех! Я от тебя требую, чтобы ты все силы положил на раскрытие подпольщиков.
— Да и так ведь стараемся, Василий Александрович.
— Плохо, видно, стараетесь. Ну, Кулешов, ты ж мужик мозговитый; ты придумай что-нибудь. Главное, схватить кого-нибудь одного, а уж из него все остальные имена вытянем. Будь уверен…
Соликовский нецензурно выругался, и, выходя из кабинета Кулешова всё же не сдержался, и двинул своим пудовым кулаком по двери…
Печальная и величественная мелодия «К Элизе», неслась, вихрем самых разных чувств наполняя тех молодых людей, которые присутствовали в тот вечер в клубе имени Горького. Среди этих молодых людей много было и молодогвардейцев.
Ну а штаб «Молодой гвардии» собрался в небольшом, но укромном помещении за сценой. Впрочем, в коридоре стоял ещё и часовой, следящий — не подойдёт ли кто-нибудь сторонний…
— Как всё-таки Валечка играет, — говорила, вслушиваясь в доносящиеся и сюда отзвуки «К Элизе» Люба Шевцова.
— Красиво-то, может и красиво, да только у меня сейчас такое дурное строение, что лучше бы уж вообще ничего не играло! — проговорил, гневно глядя на Олежку Кошевого Тюленин.
— А в ч-чём с-собственно д-д-дело? — спросил, сильно заикаясь, Кошевой.
— Д-д-дело, д-д-дело! — передразнил его Тюленин, и показал Кошевому кулак, — вот в чём.
— Прекратите! Такое поведение не допустимо в нашей организации, — изрёк Витя Третьякевич, который сидел во главе стола.
— Конечно, недопустимо! — вскочил из-за стола Тюленин. — Это что ж получается: какой-то там Кашук, воспользовавшись тем, что он является руководителем одной из наших пятёрок, метит в комиссары, и ради этого, втайне от руководства организации начинает формировать себя особый отряд.
— «Молот», — выдохнул, раскрасневшийся Олежка.
— Чего?! — гневно сверкнул на него глазами Тюленин.
— «Молотом» я свой отряд н-назвал, — пояснил Кошевой.
— Во, слыхали?! — Серёжка аж руками всплеснул. — Ему, видите ли, захотелось покомандовать. Он набирает в свой отрядик людей из нашей «Молодой гвардии», тем самым, он вносит раскол в наши ряды. Это дело — сродни диверсионному акту. Думаю, подлец Соликовский, пожал бы нашему Олежку за это руку, да ещё и кофе бы позвал бы попить.
— Н-ну т-ты бы всё-таки п-полегче, — на больших глазах Кошевого от обиды выступили слёзы.
— Как можно молчать о таких делах? — резко спросил Тюленин, и обратился к Виктору Третьякевичу, — Предлагаю применить к Кошевому самые жестокие меры. Ведь, ради достижения своей, корыстной цели, он пошёл на откровенный обман, а именно: взял у Вани Земнухова бланки наших временных комсомольских удостоверений. Но ведь не отдал он их тебе, Витя, а сам подписал, и сам выдал…
И Серёжка выложил на всеобщее обозрение отпечатанный в подпольной типографии временный комсомольский билет, который Олежка самовольно выдал Демьяну Фомину.
— Пожалуйста, полюбуйтесь, — язвительно и грозно говорил Серёжка. — Внизу, рядом с комиссаром подпись «Кашук». Вот, ответьте, товарищи, кто у нас комиссар?
Послышались голоса: «Славин» — то есть, называли подпольную кличку Виктора Третьякевича.
— Вот видите, все это знают, а наш Олежка всё-таки решил, что комиссар — Кашук.
Теперь уже Олег Кошевой поднялся, и начал говорить:
— Ребята, да что ж это т-такое! В чём в-вы м-меня обвиняете? И н-нестыдно в-вам?
— А тебе не стыдно? — обратился к нему Витя Третьякевич. — Тебе же объясняют, что подобное поведение недопустимо, а ты ведёшь себя как ребёнок. Ну вот объясни нам, зачем тебе понадобилось создавать этот отдельный отряд.
— Да п-потому, что «Молодая гвардия» слишком медлительная организация. Да — д-да! — проговорил Олежка уже с большой уверенностью. — Мы должны громить врагов н-неустанно, днём и ночью, а не отсиживаться в этом д-дурацком клубе…
Тут поднялся со своего места Женя Мошков, и стальным голосом отчеканил:
— Думаю, что теперь всем ясно, что Кошевой, пусть и бессознательно, пусть и мальчишеской своей безрассудности поставил существование всей организации под угрозу. Предлагаю исключить его из людей близких к штабу.
Разгорелась жаркая полемика. Не все были согласны с тем, что Олега надо исключать. Кто-то считал его толковым парнишкой, который ещё много пользы способен принести для общего дела; кто-то негодовал на него так же, как и Серёжка, и считал, что даже отлучение Кошевого от штаба — через чур мягкое наказание.
В, конце-концов, решили временно запретить ему участвовать в совещаниях штаба, но оставить за ним его пятёрку.
Предстояло обсудить ещё много важных дел. В том числе и операция, которая должна была итоговой в Краснодонской деятельности «Молодой гвардии». Под Новый год собирались взорвать дирекцион; отправить, по словам Тюленина, в ад и Соликовского, и Захарова и прочую нечисть. После этого предполагалось оставить город и продвигаться навстречу фронту…