Глава 44 Казни

Накануне казни, по приказу Кулешова, полицаи притащили Виктора Третьякевича в его кабинет, и бросили, на пол. Незадолго до этого Виктора допрашивал Соликовский, и поэтому он, комиссар «Молодой гвардии» пока не мог встать на ноги.

Кулешов возвышался над ним, и брезгливо смотрел на Виктора. Там, под обрывками одежды, казалось, не осталось живого места — сплошные раны; руки были выворочены, пальцы поломаны…

Кулешов прохаживался рядом с Виктором и говорил:

— Послушай, Третьякевич, почему ты всё упорствуешь, а? Организация ваша раскрыта, дело ваше гиблое. Сейчас немецкие войска вновь пошли в наступление, и через пару месяцев уже войдут в Москву… Зачем ты так упорствовал, а, Третьякевич? Нам пришлось изрядно с тобой поработать, и теперь уже я не могу предложить тебе жизнь. А могу я тебе предложить доброе имя. Всё что тебе надо, сказать о том, где можно найти твоего старшего брата. Просто назови явочные квартиры в Ворошиловграде, и всё — твои мучения прекратятся, ты умрёшь быстро и безболезненно. Но самое главное: порождённый нами слух о том, что ты предатель, будет нами же и опровергнут. А то примешь ты эти муки, да вот только мученика то из тебя и не выйдет. Знай, что и после смерти никто не помянет тебя добрым словом. Пройдут долгие годы, а тебя все будут вспоминать как мерзкого, слабовольного предателя. Вот скажи: есть у тебя девушка, оставшаяся на воле?..

Виктор молчал, и тогда стоявший наготове палач, размахнулся и ударил его сапогом в печень…

Виктор молчал, но всё время пытался подняться…

— Так вот, — продолжал Кулешов. — Знай, что и девушка эта тебя теперь презирает, и жалеет, что связалась с тобой. Да что там девушка. Родители твои! Аха-ха! Ведь их же заклюют! Слышишь ты, Третьякевич?!.. Ведь знаю: есть у тебя мамаша престарелая; да папаша — вот им-то будет радость; узнают, что воспитали предателя. Ну, так что, скажешь ли нам про явочные квартиры, про…

Кулешов замолчал, и вынужден был отступить на несколько шагов, потому что, против его ожиданий, Виктор смог подняться сначала на колени, а потом, не используя рук, стремительно встал уже в полный рост.

И вот когда он поднялся в полный рост, Кулешов отдёрнулся назад и едва не перевернул стол. У Виктора больше не было глаз; но какое-то страшное, неземное величие исходило от этого уже нечеловеческого лика.

Кулешов смахнул быстро выступивший на его лбу пот, и пробормотал:

— А-а, не ожидал. Это тебе на последнем допросе Соликовский глаза выжег. Да? Ну ведь предупреждал тебя… Ну, что же ты всё молчишь? Скажи хоть что-нибудь…

И тут издали донёсся прерывистый, трепещущий гул. И Кулешов знал, что это — отзвуки боёв.

Виктор улыбнулся, а Кулешову стало страшно. Он ничего не мог с этим страхом поделать, вскрикнул слабым голосом:

— Увидите его!

И Виктора увели…

* * *

В ночь на 16 января 1943 года казнили первую группу молодогвардейцев из Краснодонской тюрьмы.

Палачи вытаскивали их во двор, и заталкивали в две грузовые машины. В одну машину затолкали девушек, а в другой — юношей и взрослых подпольщиков, среди которых были Филипп Лютиков и Николай Бараков.

В передней машине, рядом с водителем, сидел Соликовский; во второй, на таком же месте — Захаров. И Соликовский, и Захаров уже напились и ещё везли с собой самогон, чтобы подогреваться на месте: всё-таки ночь наступала очень холодная…

В кузовах грузовиков было темно. Палачи сидели ближе к бортам; некоторые зажали автоматы между колен и курили; другие оживлённо переговаривались — с энтузиазмом обсуждали то, что им предстояло совершить. Но за этим энтузиазмом чувствовался страх.

Они поглядывали туда, во мрак кузовов; туда, откуда доносились мученические стоны изувеченных ими людей. Время от времени они светили туда своими сильными электрическими фонарями; видели эти страшные истощённые тела, видели и лица, потемневшие от запёкшейся крови и, несмотря на то, что у полицаев было оружие, а те ослабшие от многодневных истязаний люди не могли уже и двигаться — всё равно полицаи ничего не могли поделать с этим своим мистическим страхом.

И поэтому, когда Шура Бондарёва предложила: «Девочки, а давайте споём?..», и Уля Громова, поддержала её — никто из полицаев не посмел двинуться к ним, а только начали они по обычаю своему грязно и беспорядочно ругаться.

Девушки запели, и, несмотря на пережитое, несмотря на то, что тела их были источены не только пытками, но и голодом, — голоса их зазвучали с необычайным воодушевлением… Хотя, впрочем, так наверное, так и должны были звучать эти голоса: когда связь с земным, с телесным была уже почти потеряна, а остался один только дух…

Звенела, возносясь к тёмным небесам любимая песня Ильича «Замучен тяжёлой неволей».

И юноши, которых везли на втором грузовике тоже услышали это прекрасное пение.

И ослепший Ваня Земнухов смог улыбнуться своими разбитыми губами. На последнем перед казнью допросе кровавые ошмётки его рубашки были окончательно разодраны; и его должны были бы вести по этому лютому морозу в одних нижних штанах, которые тоже стали тёмными от пропитавшей их крови, но Володя Осьмухин, у которого ещё сохранилась кой-какая одежка, смог надеть на Ваню свой жакет.

— Володя, ведь ты сам мёрзнуть будешь… — ещё в тюрьме, не видя своего друга, добрым голосом шептал Ваня.

— За меня не волнуйся, — говорил Володя, — Я не замёрзну, а жакет этот мне всё равно не одеть.

Он не сказал только о том, что его руки были совершенно сломаны и выгнуты под неестественными углами: во время каждого допроса палачи выкручивали эти уже искалеченные руки…

И вот теперь, в чёрном кузове грузовика, Ваня Земнухов прошептал:

— Володь, слышишь, как наши девушки хорошо запели?.. Давай же и мы их поддержим.

Но первым зазвучал красивейший, достойный того, чтобы его ставили по радио для всей страны, силы необычайной мужской голос. То Филипп Петрович Лютиков пел. Всё его могучее, богатырское тело было покрыто глубокими ранами; враги особенно старались на последних допросах, — старались, уж если не склонить его к даче показаний то, по крайней мере, лишить этих физических сил; но силы физические подпитывали силы духовные, и, несмотря на то, что двигался он теперь с трудом, — всё же он казался ещё более сильным, чем перед арестом.

И вот уже все те молодогвардейцы, которые ещё были в сознании, присоединились к этому пению, и далеко разносились слова той песни в морозном воздухе.

И чем громче эта песня звучала, тем больший ужас испытывали палачи. Голоса поющих были такими мощными, что казалось им, что вот сейчас эта сила вырвет их из машин, превратит в снежинки, да и понесёт в ночь, в глубины ледяных пространств из которых им, предателям, уже не будет исхода.

Ещё больше ярились, и ещё больше боялись Соликовский и Захаров. Пьяный Захаров орал благим матом:

— Да что ж вы их не заткнёте! Пристрелите их! Пристрелите, я сказал! — и с каждым из этих восклицаний сильно пихал водителя, рядом с которым сидел.

— Потише бы. Я же управляю. Машина перевернуться может, — пролепетал бледный от страха водитель, который прекрасно осознавал, что в пьяном припадке Захаров запросто может его пристрелить.

Что касается Соликовского, то он не орал, но время от времени по всему его огромному телу проходила судорога, глаза его больше прежнего выпучились, он тяжело дышал. Соликовский понимал, что все его труды прошли напрасно — эти люди не только не были сломлены, — они стали ещё сильнее; и Соликовский не имел над ними никакой власти…

После «Замучен тяжёлой неволей», молодогвардейцы запели «Интернационал»…

Простые Краснодонцы, которым доводилось выйти в тот тёмный час долгой январской ночи во двор своего разорённого домика; те, кого потянула под небесный свод неизъяснимое духовное стремление, слышали это пение, которое доносилось издалёка, но, в тоже время — каждый чувствовал, что это поёт лучшая часть его собственной души.

В этот час вышли во дворик своей мазанки и родители Виктора Третьякевича: Анна Иосифовна и Иосиф Кузьмич. Они шли, взявшись за руки, и хотя их лица потемнели и осунулись от пережитого: ведь они знали, как издеваются над Виктором в тюрьме, и то, что его называли предателем — сейчас эти лица выражали гордость. А когда они подняли головы вверх, когда увидели, что тучи расступились и засияли ярчайшие, жемчужные звёзды; когда почувствовали тепло от этих звёзд исходящее, то лица их просияли.

И Иосиф Кузьмич говорил:

— Нет, мать, не верю в предательство. Герой наш Витя…

И слышали они это далёкое-далекое хоровое пение. Анна Иосифовна вещала с гордостью:

— Там ведь и наш Витенька поёт…

* * *

Их привезли к шахте № 5, копер который перекосился и рухнул, при взрыве, организованным при отступлении Красной армии. Но поблизости от этого копра осталось ещё помещение старой, заброшенной бани; в которой обитал одинокий, престарелый сторож…

Этого сторожа ещё заранее предупредили, чтобы он ждал гостей; вот он и сидел, больше обычного выгнув свою горбатую спину, и глядел то на разукрашенное ледовым узором оконце, то на лучину, которая была установлена перед ним на столе.

А потом он услышал величественные звуки «Интернационала», вздрогнул, схватился за сердце, и пролепетал:

— Неужто ж наши вернулись?

Он схватил лучину, выскочил на крыльцо, и, прежде всего, увидел превеликое множество сиявших в небесах живых звёзд. И вздохнул он глубоко, и вместе с клубами пара, вырвалось из него невольно:

— Какая же там, в небе, красотища…

Всё сильнее становилось пение «Интернационала», и казалось, что это оттуда, из небес оно исходит…

Но вот подъехали грузовики; сильно хлопнула дверца переднего и устремилась от них на сторожа жуткая, чёрная тень. И уже возвышался над ним Соликовский, уже орал:

— Ну, старый, чего встал?! Показывай, где у вас тут груз разместить!

И сторож вынужден был открыть для них ту часть бани, которая стояла закрытой с самой начала оккупации.

И в эту часть бани потащили молодогвардейцев из машин. Палачи решили разместить их там, потому, что казнь предполагалась долгой, и из-за чрезвычайного холода им, палачам, нужно было место, чтобы погреться.

Вслед за машиной подъехала ещё и подвода, в которой сидели ещё несколько пьяных полицаев, и несколько немецких жандармов, которым было поручено следить за ходом казни. Эти жандармы сторонились полицаев, так как считали их существами низшими, пожалуй даже и не людьми. Но полицаям было всё равно, за кого их там считали, главное, что им было дозволено делать то, что им хотелось…

Те молодогвардейцы, которые ещё сохранили достаточно физические силы, бережно начали помогать выбраться из кузовов своим истерзанных товарищем. Но полицаев жалил мороз, и они не только ругались, но и хватали тех, кто двигался слишком медленно, и бросали на снег, который сразу весь покрылся кровавыми пятнами.

Володя Осьмухин шёл рядом с Ваней Земнуховым, но бессильно висели Володины сломанные руки, и он не мог поддерживать своего друга. Ваню поддерживал Вася Пирожок, который, сколько его ни били, ни мучили, также как и Филипп Лютиков смог сохранить физическую силу…

И вот их впихали в помещение бани.

Соликовский прохаживался перед ними, сопел и подрагивал от злобы; говорил страшным хрипящим голосом:

— Вы думаете, что сейчас ваши мучения закончатся? А вот и нет! Я для вас особую казнь придумал. Живыми вас в шурф покидаем. Как друг на друга там попадаете, так и не сразу помрёте! Недельку полежите там, покричите, ну а потом мы на вас сверху ещё дружков ваших добавим…

Чрезвычайно довольный своей тирадой, Соликовский с жадностью вглядывался в лица молодогвардейцев. Он ждал, что вот сейчас то увидит в них ужас перед тем, что он им уготовил; лично перед ним, перед Соликовским…

И вот выступил вперёд Витя Третьякевич, посмотрел чернотой своих глазниц куда-то поверх Соликовского, гордо распрямил плечи, и вдруг запел:

Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!

Штыками и картечью проложим путь себе…

— Молчать! — неистовствовал Соликовский, но крик его потонул в дружном, могучем хоре.

Чтоб труд владыкой мира стал

И всех одну семью спаял,

В бой, молодая гвардия рабочих и крестьян!

Соликовский побагровел, слюна потекла из его рта; сам не сознавая того, он начал пятиться к выходу, но всё же продолжал хрипеть:

— Хватай вожаков: Третьякевича, Земнухова, Громову, Лютикова, Яковлева… К шахте их… скорее…

И пьяный Захаров, желая выслужиться перед своим начальником, схватил Виктора за сломанную его руку, и намеренно дёргая его, чтобы причинить большую боль, потащил из здания бани к рухнувшему копру.

Боль физическая осталась где-то внизу, на земле, и в эти мгновенья Виктор сделался удивительно спокоен. Не было глаз, чтобы видеть окружающее, но оставались духовные очи, и видел он прошлое своё: залитые пышным солнечным золотом улицы родного Краснодона; степь душистую, и небо — такое тёплое, ласковое, словно бы целующее его.

Но вот сжал его за плечо, заверещал на ухо Захаров:

— Слушай, что начальник говорит! Ты чего это, а?! Я тебя!..

«Как прекрасна жизнь. Как прекрасно будущее человечества. За это не жалко отдать свою жизнь…» — думал Витя: «Но что же он кричит, что беснуется?»

А где-то поблизости действительно бесновался Соликовский. Он, предварительно выпив из железной фляги ещё самогону, бегал рядом с кажущимся бездонным зёвом шурфа, размахивал кулачищами, и хрипел:

— Первым полетишь ты, Третьякевич! Комиссар! У-у, я тебя, гадёныш, такой! Уйдёшь проклятым предателем; и все при имени твоём плеваться будут! И никто, слышишь ты, и никогда не узнает, что ты ничего нам не сказал!..

Захаров вновь шумно задышал перегаром на ухо Виктору, и захохотал:

— А мы ж всё-таки победили. Ну, признай, ну кивни только, и мы тебя счас расстреляем, и мёртвым уже сбросим, а так ещё внизу с недельку помучаешься! А как твои родители то сейчас страдают! Ха-ха! Небось слёзки льют, и думают: вот какого мы предателя воспитали!..

И тут Виктор смог сделать то, что никто от него не ожидал. Дело в том, что его левая рука была переломана только ниже локтя. И вот он сделал стремительно движение: он поднял эту руку вверх, и обхватил шею Захарова плечом, зажал его локтем, и потащил к шурфу.

До шурфа было всего лишь несколько шагов, Виктор тащил туда его с такой силой, что Захаров от ужаса потерял способность не только говорить, но и двигаться; мгновенно справил он малую нужду в свои смрадные штаны, и издал тоненький взвизг…

Виктор тащил Захарова к шурфу, и всё пытался поднять и правую, сломанную в нескольких местах руку — хотел унести с собой и Соликовского.

А Соликовский, видя, что правая рука почти совсем не слушается Виктора, схватил его за эту руку, и со всей своей бычьей силищей дёрнул на себя.

Виктор не устоял на ногах, и выпустил Захарова. Тогда Соликовский выкрутил уже сломанную руку, повалил Виктора, и заорал на стоявших чуть поодаль полицаев:

— Да чего ж вы ротозеи?!

Полицаи подскочили, и вновь начали избивать Виктора ногами.

— Ладно, довольно. Его живым надо сбрасывать, — заметил Соликовский.

— Сбросьте его! Сбросьте скорее! — раздавались со стороны испуганные повизгивания Захарова.

Два полицая подтащили Виктора к краю шурфа. Соликовский встал напротив него, и спросил:

— Ну, так что? Что ж ты перед самой смертью скажешь?

И тут раздался воодушевлённый голос Ваня Земнухова:

— До встречи, Витя.

— До встречи, Ваня! До встречи все, кого любил! А как, всё-таки, прекрасна жизнь! — то были последние слова Виктора, после чего его сбросили в шурф.

Рядом с Ваней Земнуховым стояла Уля Громова: палачи оставили её дивные очи, но везде, где она ступала, оставались кровавые следы — кровь стекала не только из её истерзанной кованными сапогами груди, но и из звезды, которую вырезали у неё на спине, накануне казни.

Ваня говорил:

— Они ждут от нас слабости, а я чувствую воодушевление. После этих избиений, мысли должны были бы течь бессвязно; но нет — против всех правил, я чувствую творческий подъём. Ведь ты рядом Уленька, и я очень-очень тебя люблю.

— И я тебя люблю, Ваня. И смерть нас не разлучит, — молвила Уля.

— Как же это хорошо: знать, что ты любим и сам любишь. Жаль, что столько не успел написать: поэмы, романы… Ну, да что о печальном. Вот стихотворение, которое, кажется, только сейчас сочинил:

Меня влечет туда, к тебе,

Где лес шумит,

Где все прекрасно

И где погода на дворе,

Как твои очи, ясна

Где прелестный голос твой

Я робко слушать буду —

Твой голос ласковый, простой

Вовеки не забуду.

Соликовский подскочил к ним. Он вновь захрипел от ярости: вспомнил, как впервые увидел этого юношу на сцене клуба, где тот читал своё стихотворение «На смерть поэта»; и ещё тогда Соликовский почувствовал его духовное превосходство, теперь это превосходство буквально било палача в глаза.

Соликовский замахнулся было на Ваню, но вспомнил, что делал это уже многократно. Тогда он вытаращился на Ульяну, и просипел:

— А ты что, красотка, думаешь; твоим последним воспоминанием в этой жизни будут стихи твоего поэта?! О, нет! Эй, Давиденко, тесак сюда!

И полицай Давиденко подтащил большой тесак, который они захватили из тюрьмы. Два других полицая пинками и ударами прикладов повалили Ваню Земнухова на колени возле самого шурфа.

И вновь заорал Соликовский на Ульяну:

— Ну, гляди! Тебе на смерть не стишок будет, а кое-что получше! Вот он, подарок от меня!

С этим воплем, он замахнулся тесаком, и отрубил Ване Земнухову голову. И голову, и тело тут же сбросили в бездну.

Уля Громова подошла к шурфу. Поправила не сломанной рукой слипшиеся от крови волосы, посмотрела вверх на жемчужины звёзд, и увидела среди них ту единственную, которая выглянула из-за туч в ночь её ареста. Уля улыбнулась этой звезде, и молвила:

— Ну вот мы и встретились вновь, милая звёзда.

И бросилась в шурф.

* * *

Затем палачи вернулись к бане, где присмотром других полицаев и немецких жандармов ещё оставались молодогвардейцы и взрослые подпольщики. И вновь Соликовский выкрикивал имена, а его подручные хватали людей и тащили их к шурфу.

Был среди них и Толя Попов. Когда вызвали Улю Громову, он, забывши обо всём, бросился за ней, но тут же упал, потому что ступня его правой ноги была отрублена на одном из последних допросов Соликовским.

Страх совершенно оставил Толю Попова, и теперь он думал только о том, когда же вновь увидится с Ульяной.

Но вот настала и его очередь. Палачи хотели схватить его и тащить по окровавленному снегу волоком, но товарищи бережно подхватили его, и понесли к месту казни.

И страха совсем не было. Что-то орал на него Соликовский, что-то голосил издали Захаров; но всё же это уже не имело никакого значения. Затем палачи всё-таки схватили его за руки, и толкнули в бездну. Но то последнее, что он увидел перед падением, был величественный шатёр звёздного неба… Там, в небесах, всё было наполнено жизнью. Туда, к этому свету расчудесному стремился Толя, но он полетел вниз.

Удар от падения… но он не умер… Кто-то ещё падает… Боль? Страдание? Да — страдание есть, но оно осталось там, далеко внизу, вместе с его медленно умирающим, стонущим телом. А он видит туннель, который уводит вверх, и в самой вышине этого туннеля — звезда.

Толя улыбнулся; а потом и засмеялся открытым и счастливым, добрым смехом. Он знал, что он видит ту же звезду, которая манила его любимую Ульяну, и теперь надо сделать только одно движение души и он перенесётся к ней, к звезде…

* * *

После казни, часть палачей вернулась в тюрьму, а некоторые, по указанию Соликовского, остались на месте казни: они, пьяные, ходили там с автоматами наизготовку, словно бы опасались, что сброшенные в шурф смогут выбраться. А из шурфа доносились стоны…

После казни, вернувшиеся в город полицаи разбрелись по своим домам, и ни раз в эту ночь слышали от тех, с кем жили: матерей, жён или просто любовниц, проклятья — люди уже знали о том, что в эту ночь свершилась казнь, хотя и не знали ещё подробностей…

Но наступил следующий день; и оказалось, что совершённые накануне преступления нисколько не смущали палачей…

Хотя, всё же, где-то в их глубинах жил ужас человеческий, ужас духовный, желание остановиться, прекратить все эти преступления; но была в них уже привычка истязателей. Было ещё давно испробованное ими средство алкоголь, который будил самые их зверские стороны.

И эти качества истязателей, которые презирались и осуждались простыми людьми, находили в стенах тюрьмы не только поддержку от Соликовского, Захарова и прочих их начальников, но даже были необходимы. Если кто-то из полицаев проявлял нечто, хоть отдалённо напоминающее жалость, то мог быть наказан тем же Соликовским; и напротив — за действия самые жестокие он мог рассчитывать на награду, и даже на уважение от своих дружков.

И на следующий день после казни вновь загремел в застенке патефон; и палачи, методично, словно какой-то ритуал исполняя, взялись за истязание оставшихся молодогвардейцев. Допрашивали, тщетно требуя хоть каких-то показаний, подпольщиков из посёлка Краснодон.

В бумагах, которые Соликовский получил от начальника поселковой полиции Цыкалова, значилось, что, скорее всего, Николая Сумского и Лидию Андросову соединяет любовное чувство. И Соликовский поверил в это потому, что часто между молодогвардейцами встречалась любовь. И он с мрачной ожесточённостью, зная, что ни к чему это не приведёт, устроил очную ставку. Лиде выкололи глаз, подвешивали за шею, били… потом истязали Колю…

Ближе к вечеру, пришли какие-то важные немцы с отвислыми подбородками, собрали в одном кабинете Соликовского, Захарова, Кулешова, Усачёва и ещё нескольких полицаев и настоятельно потребовали, чтобы остававшиеся в тюрьме подпольщики были казнены в эту же ночь, потому что состояние многих из них крайне тяжёлое, а некоторое, возможно, уже умерли. Немцы упирали на совершенно антисанитарные условия, и их волновало, что от трупного яда могли заразиться их жандармы.

Соликовский опустил свою бычью голову, часто кивал, а про себя беспрерывно ругался матом. И всё же он вынужден был согласиться с этими немцами потому что они, как ни тяжело это было ему признавать, были его начальниками.

И в ночь с шестнадцатого на семнадцатое января была назначена казнь остававшихся в тюрьме молодогвардейцев.

* * *

В этот раз их даже не стали распределять по грузовикам, просто запихали в тёмную тесноту, и повезли.

Коля и Лида встретились в тюремном коридоре, и больше уже не разлучались.

Во мраке соединились их руки. Палачи, словно в насмешку оставили им по одному уху, по одному глазу, по одной руке. Они даже и не говорили ничего друг другу, но каждый из них знал, что его вторая половина чувствует и вспоминает тоже, что и он…

А потом всех их выгрузили возле всё того же шурфа, где весь снег был тёмен от крови и, казалось, прямо из-под ног раздаётся слитый в единое стон их товарищей…

Соликовский обратился к Захарову, который стоял, пошатываясь, в стороне и глядел осоловелыми, испуганными глазками на молодогвардейцами:

— Эй, ну чего?! Испугался?! Да?!

Захаров помотал головой, и отступил ещё на несколько шагов, подальше от шурфа.

Соликовский хмыкнул и проорал:

— Боишься! У-у… Я тебя насквозь вижу! Они ж уже почти неживые! Да неужели меня кто-нибудь повалить сможет?! А?!

Он, подобный тёмному великану, встал в нескольких шагах от шурфа, слегка покачиваясь, сощурившись глядел на молодогвардейцев, и хрипел, грозя куда-то в сторону звёзд своим кулачищем:

— А вот никто… Слышишь ты!.. Никто из них ко мне подойти не посмеет!

И тогда на Соликовского бросился Володя Жданов. Несмотря на то, что нелюди поломали его пальцы, а на спине вырезали из его плоти широкие и длинные полосы, он был ещё достаточно силён, а ненависть удесятеряла его силы.

Он налетал на Соликовского; обхватил его за шею, и потащил к шурфу, выкрикивая:

— Хоть один паразит пойдёт с нами!

Соликовский засопел, попытался высвободиться, взмахнул руками, и тут понял, что ноги его скользят и он заваливается куда-то назад и вниз. Неужели в шурф?! И тогда вырвался из него никогда прежде неслыханный его подчинёнными панический вскрик:

— Спасите! А-а! Уберите его! Убе-ерите!!

Кто-то из полицаев в исступлении бил Володю, но тот не отпускал Соликовского, и подтаскивал его всё ближе к шурфу. Ещё несколько секунд и они вместе рухнули бы в бездну.

Но тут, всхлипывая, выступил из мрака Захаров, подставил к Володиному затылку дуло револьвера, и нажал на курок. Прогремел выстрел, и Володя сразу перестал двигаться.

Соликовский с трудом оторвал его от себя, и в исступлении стал пинать мёртвое уже тело. Захаров начал плакать мерзостными, пьяными слезами и жаловаться:

— Они такие… Их только смерть может победить!

— Смерть?! — вскричал, безумно вращая налитыми кровью, зрачками Соликовский. — Ну мы ещё посмотрим, кто кого!

И здесь, у последней черты, продолжились истязания…

Наконец наступила очередь и Коли Сумского. Но вместе с ним к шурфу шагнула и Лида Андросова. Успела шепнуть своему милому Коленьке:

— Знай, что я сумела сохранить медальон. В медальоне том — две фотографии, твоя и моя.

А потом они, взявшись за руки, шагнули в бездну.

Коле казалось, что Лида положила свою тёплую руку ему на грудь, потом припала в последнем, прощальном поцелуе. А наверху был свет вечный, и он звал их. Правда, до слёз было жаль своих родителей; но вскоре и это чувство осталось далеко внизу, на земле…

Ведь всякое земное страдание имеет конец. Давно уже смолкли стоны в шурфе шахты № 5; но вот небеса сияют всё тем же ласковым, зовущим светом для всех нас, и жизнь духа продолжается, и нет ей конца, также как и этому свету.

* * *

Олежка Кошевой, вместе с сёстрами Иванцовыми, долго скитался по морозным и голодным дорогам, много повидал горя людского, и сам страдал немало. За эти дни он ещё больше повзрослел, посуровел, но душа его порождала всё такие же милые в своей светлой наивности, и в очень искреннем, мальчишеском гневе стихи.

И несколько таких стихотворений он смог написать прямо в дороге. Но он так и не смог перейти линию фронта, и вместе с Иванцовыми вынужден был вернуться в Краснодон. В родном городе Олежку, также как и остальных, успевших уйти молодогвардейцев, усиленно искали; часто захаживали в его дом, устраивали обыски…

Олежка вынужден был дожидаться матери у соседей, а потом, когда Елена Николаевна всё-таки пришла, рыдая, бросился к ней на шею, и передал те стихи, которые написал в дороге.

Но Олежику ни в коем случае нельзя было оставаться в городе; рано или поздно, его бы всё равно выследили, и Елена Николаевна, скрепя сердце, начала собирать его в дорогу. Вместе с соседкой, надели на него женское пальто, закутали поплотнее; даже и пожитки кое-какие нашлись, и со слезами, отпустили.

Но куда ему теперь было идти? Позади остался родной дом; перед ним — тёмные, забитые отступающими немецкими частями дороги, и там же, впереди — шум боёв, который так хочется приблизиться, но до которого ещё многие десятки километров.

А он уже пытался прорваться туда, к своим…

Теперь он шёл совсем один, с горестными чувством, со слезами в его больших, выразительных глазах. Ведь теперь Олежка точно знал, что его товарищи схвачены, что их терзают.

Он вспомнил о прошедших днях борьбы, которые казались светлыми и величавыми; те дни, когда они были уверены, что дождутся наших. И теперь, окидывая мысленным оком, всё, что совершили они, Олежка полагал, что организация их — явление исключительное, что им прекрасную «Молодую гвардию», никогда-никогда не забудут люди. Вспоминал он, конечно, и о том, как ему самому хотелось стать комиссаром этой организации; и почему-то теперь ему действительно казалось, что он играл в организации важнейшую роль; ведь он же входил в штаб; ведь он тоже отдавал приказания. Так почему же он не мог быть самым главным в этой прекрасной организации? Ведь, в конце-то концов, за всё это время никто — ни Витя Третьякевич, ни Ваня Земнухов, ни кто-либо иной, не говорил: вот я самый первый в «Молодой гвардии».

Идя по холодным, зимним дорогам, Олежик построил свои воспоминания так, что выходило, что он был самым главным в «Молодой гвардии», и эти воспоминания согревали его, и даже несколько раз улыбка появилась на его побледневших губах…

Он решил идти в Боково-Антрацит, где жил дед Крупенков, который был отдалённым родственником его матери, и с которым он виделся пару раз ещё до войны. Олежка плохо знал характер этого Крупенкова, не знал даже, чем он живёт, но всё же надеялся, что раз уж он родственник, пусть и дальний, то не выдаст…

В Боково-Атраците ему пришлось немало походить среди присыпанных снегом поселкового типа домишек. Несколько раз встречались вражьи патрули: полицаи глядели на Олежку с подозрением, но почему-то не останавливали. А сердце Олежкино трепетало: ведь в подкладку плотной рубахи, которая была надета под женским пальто, зашит был временный комсомольский билет, с которым Олежка ни за что не хотел расставаться. А ещё у него был револьвер, сохранившийся с тех пор, когда «Молодая гвардия» действовала с полным размахом. Правда, в револьвере этом сохранился всего лишь один патрон.

…Но вот, наконец, и дом, в котором, по Олежкиным воспоминаниям, жил дед Крупенков. Поднялся на крыльцо, застучал в дверь. Но открыли ему не сразу. С противоположной стороны раздался насторожённым, сипловатый голос:

— Кто там?

— Это я, Олежик, — тихо ответил, оглядываясь — не идёт ли кто по улице, Кошевой.

— Чего? Погромче говори!

И Олежке долго пришлось объяснять, кто он такой. Наконец дверь была открыта. На пороге стоял испуганно на него глядя Крупенков. Это был дед со скудной рыжей бородкой, со впалой грудью, и с выпирающим округлым брюхом.

И Олежка невольно подумал: «Когда честные люди с голода пухнут, он себе вон какое брюхо отъел. Чем же он живёт? А может, у него пузо от голода и раздулось? Да вообще-то, что-то непохоже. Вон он как богато одет, будто на парад какой-то собрался, да и жуёт что-то. Ах, как вкусно щами пахнет!»

В желудке у Олежки громко заурчало — всё-таки он давно уже нормально не питался. Но Крупенков не торопился его кормить. Сам уселся на лавку. За узкой спиной деда дымился аппетитными яствами стол, а Олежка стоял перед дедом, и чувствовал себя так, будто попал на допрос. И если вначале он думал рассказать эту дальнему родственнику всё о своей деятельности в подполье, то теперь, почувствовав к нему недоверие, начал говорить уклончиво…

Но не умел Олежка врать, и в его, полной заиканий, отрывистой речи несколько раз прозвучало то, что он боролся с оккупантами.

— Оружие то у тебя есть? — спросил дед.

— Есть р-револьвер. Да в нём т-только одна п-пуля осталась…

Только этого дед и ждал. Он задал Кошевому ещё несколько малозначимых вопросов, и, наконец, пригласил к столу; поставил перед ним кушанья и квас, а сам сказал:

— Надо мне отлучится. Знакомый на именины звал, но я только ему скажу, что занят сегодня, и сразу вернусь…

— Т-только не г-говорите ему п-про меня, — попросил Олежка.

— Конечно, не стану говорить, — заверил его Крупенков. — Ну а я пойду, и дверь входную запру. А то, знаешь ли, времена такие лихие. Шастают тут все.

И Крупенков направился в местное отделение полиции, где служил осведомителем, и так как работал успешно, то и получал такое жалованье, что смог отрастить брюхо.

Ну а Олежка, скинув, наконец, женское пальто, принялся за еду. Кушал с большим аппетитом, а когда доносились до него отзвуки дальней канонады, то широкая улыбка расцветала на его измождённом лице…

Но вот повернулся во входной двери замок. Олежка повернулся туда, ожидая встретить деда, какими-нибудь добрыми словами о близости освобождения. Но один из приведённых дедом полицаев, заходя в тёмные сени, ударился головой о притолоку, и выругался.

Олежка сразу всё понял. Он вскочил из-за стола, дрожащей рукой выхватил из кармана револьвер, и, направив его в сторону двери, начал пятится к окну.

В горницу ввалились полицаи.

— Н-назад! С-стрелять буду! — закричал Олежка.

— У него в револьвере всего одна пуля! — выкрикнул откуда-то из-за спин полицаев Крупенков.

— П-предатель! — презрительно крикнул Кошевой.

Он быстро повернул голову, и успел заметить, что по ту сторону заледенелого оконца, прохаживается тёмный контур…

В это время пожилой полицай, сильно толкнул в спину молодого и приказал:

— Бери его!

Молодой полицай схватил стул и, словно щитом защищаясь им, бросился на Олежку. И Олежка, не целясь, выстрелил в него. Пуля попала врагу в предплечье. Он выронил стул, и не крича уселся на лавку за столом. Похоже, он ещё даже и не чувствовал боли.

Другие полицаи налетели на Олежку, ударами кулаков повалили его на пол, ожесточённо начали избивать ногами.

Крупенков робко заглянул в горницу, и произнёс:

— Вы бы потише, а то поломаете у меня здесь всё. Я ж столько старался, чтобы всё это собрать…

Но полицаи ещё долго избивали Олежика, а потом, уже почти бесчувственного, связали и потащили в свой участок.

* * *

В полицейском участке Олежика обыскали и, конечно же, нашли его временный комсомольский билет. Позвонили в Ровеньское отделение гестапо, и там им было сказано, что Кошевой сейчас находится в розыске, и что его следует под усиленным конвоем доставить к ним.

Полицай вошёл в вонючую коморку, на полу которой лежал связанный и тяжело дышащий Олежка, и сказал ему:

— Ну что, попался? Да? Ты ведь, оказывается, важный подпольщик!

Кошевой смог приподнять свою окровавленную голову, и выкрикнул гневно:

— Да — я самый важный подпольщик! Всё равно вам меня не сломить!..

И Олежка засмеялся, сейчас он чувствовал даже нечто похожее на радость от того, что ему предстоит вступить в открытую и самую тяжёлую схватку с врагами.

Полицай несколько раз пнул его, лежачего, и сказал:

— Ну тобой будет гестапо будет заниматься. А они в таком деле мастера. И не таких ломали!

А потом Олега Кошевого доставили в город Ровеньки, где заключили в тюрьму, которую разместили в повале бывшей больнице. Помимо Олежки, там томились ещё многие люди…

Но допрашивали Олежку не гестаповцы, а опять-таки предатели, из бывших советских граждан. Им занимался следователь Орлов. На первом же допросе Олежка заявил, что он — комиссар Краснодонской «Молодой гвардии», и что он отвечает за всех их дела, но ни одного имени не назовёт.

— Ты прямо как Дубровский, — с недоброй ухмылкой глядя на Олежку произнёс Орлов. — Читал Пушкина?

— А вы — м-мёртвые души. Ч-читали Гоголя? — дерзко спросил Олежка.

— Ну что ж, — приподнялся из-за стола Орлов. — Комиссаром, говоришь, был? Не верю я тебе. Но спорить не стану. Ответишь нам, как комиссар. Подайте сюда его комсомольский билет.

И на этом допросе на груди Олега выжгли номер его комсомольского билета.

Отныне Олежика допрашивали каждый день: избивали, жгли калёным железом, но он был верен своему слову: о товарищах своих ничего не говорил, но зато гордо утверждал, что был их комиссаром. После каждого допроса в его волосах появлялись седые пряди…

Его содержали в холодной, тёмной камере со слизкими стенами. Больше всего эта камера напоминала каменный мешок. Олежка лежал на холодном каменном полу и кашлял кровью, неимоверно тяжело было двигать выкрученными суставами, но он всё же подобрал острый камешек, и выцарапал на стене одно слово: «Жить».

За ним следил один из юных полицаев, попавших в полицию из трусости и глупости, но испытывавший к тюремным ужасом вполне закономерное отвращение. Этот юноша, немногим старший самого Олега, следил за ним через дверной глазок, стоя в коридоре. Видел он, как этот поседевший мальчишка выцарапал на стене слово «Жить».

Тогда полицай всхлипнул, достал из кармана связку ключей, открыл камеру Кошевого, и присел на пол рядом с ним, произнёс:

— Олег… тебя ведь Олегом зовут?

Кошевой повернулся к нему и безмолвно кивнул. Молодой полицай продолжал:

— Так вот. Жалко мне тебя, Олег. А ещё сильнее себя самого жалко. Ведь Красная армия с каждый днём приближается. Скоро освободят Ровеньки, и меня тогда, наверное, расстреляют. А я бы хотел искупить свою вину перед Родиной. Ведь я слышал: ты комиссаром себя называешь.

— Д-да — я к-комиссар подпольной к-комсомольской организации «М-молодая г-гвардия», — больше обычно заикаясь, ответил Олежка.

— Ну так, если я помогу тебе бежать, замолвишь потом за меня слово перед Советским судом.

— С-слово з-з-замолвлю, но с-судить-то буду не я, а н-народ. Народ и п-присудит тебе н-наказание.

— Ладно, я всё равно помогу тебе бежать. Сегодня ночью открою тебе дверь, и ты уж беги. Главное, двор тюремный пробежать; а там, у ограды, навалили дров. Ты заберись на эту груду, через забор прыгай, и тикай…

Юный полицай сдержал своё обещание, и ночью открыл дверь камеры. Но Олежку за несколько часов до этого приволокли с очередного допроса, и он едва двигался.

Тем не менее, он вышел, шатаясь, во двор тюрьмы, где потерял сознание, и был подобран охранниками. На следующий день его снова допрашивали. Требуя назвать сообщников в побеге, выкололи глаз, но и здесь Олежка молчали.

Наконец решили, что Кошевой совершенно бесперспективен в плане сотрудничества, и было решено его расстрелять.

Вывели почти раздетого и совершенно седого из тюрьмы, и вместе с большой группой заключённых повели в сторону Гремучего леса, где враги расстреляли уже многих и многих советских людей причастных или только заподозренных в причастии к подполью.

После первого залпа, раненный Олег приподнялся, и посмотрел прямо в глаза врагов. Он бросал вызов самой смерти!

Разъярённый немецкий жандарм подошёл и два раза выстрелил ему в голову.

— Всё, он мёртв! — доложил он начальнику расстрельной команды, подталкивая тело Олега в яму, где уже лежали мёртвые.

Но он ошибался. Для многих-многих людей Олег остался живым источником вдохновения. Ведь то, что двигало Олегом и его товарищами — бессмертно.

* * *

Прасковья Титовна Бондарёва, как похоронила младшего своего сыночка Митеньку, которого палачи забили в тюрьме, только и жила надеждой на то, что увидит старших своих детей: Шуру и Василия. Каждодневно ходила она к тюрьме, и ждала от них хоть какой-то весточки.

15 января вечером её и иных женщин, также как и во всякие иные дни, отогнали от тюрьмы; а на следующий день, когда она с утра вновь пришла караулить, то увидела, как Захаров вышел и, насмешливо глянув пьяными своими глазками на женщин, вывесил список молодогвардейцев, якобы вывезенных для дополнительного следствия в Ворошиловград. Первым в этом списке значился Виктор Третьякевич, затем — Ваня Земнухов, и так далее… Нашла в этом списке Прасковья Титовна и своих деток.

Некоторые женщины рыдали; слышались их то гневные, то жалобные голоса:

— Знаем мы, в какой Ворошиловград вы их, изверги, вывезли! Постреляли деток наших…

Но в тоже время многие матери, а в числе их и Прасковья Титовна, не хотели верить в эти страшные слухи; и говорили, что деток их, скорее всего, именно в Ворошиловграде и надо искать.

Прасковья Титовна поспешила домой. Хотела собрать что-нибудь для деток своих покушать, да и идти с этими пожитками в Ворошиловград. И дорога дальняя её не страшила — она бы дошла; материнское, любящее сердце придало бы ей сил.

Вот она стала искать еду по той маленькой хижине, в которой они раньше так дружно жили; и оказалось, что еды то совсем нет: ну два-три сухаря, ну крынка простой воды, а всё остальное было отобрано полицаями.

Прасковья Титовна медленно опустилась на лавку, и, прикрыв иссушённое лицо тёмными, морщинистыми ладонями, прошептала:

— Деточки вы мои, милые. Кто ж вас теперь накормит?

И тут стук в дверь. Такой стук, что вся хижина затряслась. А с улицы, с мороза уже слышались пьяные, развязные голоса полицаев:

— Открывай живо! Быстрее!

Дверь вздрагивала от сильных ударов. Били со всего размаха сапогом.

Прасковья Титовна вскочила с лавки, и бросилась открыть. Полицаи оттолкнули её, и прошли в горницу. Один, ударом ноги, перевернул лавку; другой полез в печь, достал котёл, повертел его, сказал: «Пусто!», и зашвырнул котёл в угол, едва при этом не задев Прасковью Титовну.

Ещё один полицай подошёл к ней, и сильно толкнул в плечо, матерясь, прошипел:

— Ну чего, мать? Вырастила бандитов, теперь отвечать будешь! Чего так бедно живёшь, а?! Еду давай! Еду давай, я сказал!

Другие полицаи уже шарили по хижине, переворачивая и вороша, всё, что только можно.

Прасковья Титовна стояла на месте и ничего не говорила, она не в силах была хотя бы пошевелиться…

Нашли несколько сухарей, и запихали их по карманами; а потом полицай, карманы которого распирали от всяких награбленных в других домах безделушек, нашёл старые потёртые перчатки, и поспешно запихал их себе в карман. Его сообщник усмехнулся и спросил:

— Эй, Давиденко, зачем тебе эта рвань?

— Помалкивай, Колотович, а то зубы повышибаю! — гаркнул Давиденко, а потом добавил. — В хозяйстве все пригодится, и носочки, и прочее. У меня сожительница баба такая требовательная. Ух!.. Ха-ха! Ей без подарка не возвращайся, — он похлопал по оттопыренным карманам, — Перчатки ей в самую пору придутся.

Тут он увидел ещё и старые носки; жадно схватил их, запихал в карман, и проверещал:

— Ну а носки я для себя приберегу…

Наконец полицаи убрались из дома Бондарёвых. Но у них ещё много было подобных мест на примете. Заехали к Поповым, стали требовать еду; Толина мама ответила, что ничего у них нет; но порывшись, полицаи нашли немного сала, и фотоаппарат. Всё это они забрали, и поехали к следующему по их списку молодогвардейцу…

* * *

Аню Сопову так и не арестовывали; оставались на свободе и Юра Виценовский, и Миша Григорьев, и Толя Ковалёв…

К ним, к своим друзьям милым, приходила Аня; но и рядом с ними не могла она плакать. Ото всех, ото всех таила она свои слёзы; а всё же, когда оставалась в одиночестве, в ночи чёрной, когда выла на улице вьюга, то она плакала. Навзрыд в подушку свою рыдала Аня. Вновь и вновь вспоминала Витю, и сейчас яснее, чем когда-либо, чувствовала, что они судьбой друг другу предназначены; и ещё чувствовала, что скоро они встретятся…

Ушёл из города Жора Арутюнянц, и типография в его доме стала недоступной, но оставшиеся на свободе подпольщики писали теперь листовки от руки.

Какими искренними были эти листовки! Слёзы и гнев за каждым словом чувствовались.

Неукротимо приближалась к Краснодону Красная армия, и глядя на суету полицаев, которые всё пытались выловить оставшихся подпольщиков, приходили мысли: «Сколько ни мечитесь, псы, а возмездие над вами необратимо».

Но родные Ани чувствовали, что дочери их грозит смертная опасность. Предупреждали её, — говорили:

— Уходи лучше, доченька, из города. Уходи, пережди у наших знакомых, в хуторке ближнем.

Но Аня качала головой, и отвечала:

— Нет. Не могу. Ведь здесь же мои друзья. И как я могу их бросить?..

Между тем полицейские следователи продолжали работать. Больше всего думал Кулешов. Ему точно было известно, что из остававшихся на свободе участников штаба «Молодой гвардии» Сергей Тюленин был самым пылким, что он, стало быть, может вернуться, чтобы помочь своим товарищам, и за мазанкой Тюлениных была установлена самая пристальная слежка.

Среди соседей Тюлениных нашлась одна женщина, которая с самого начала оккупации оказывала услуги врагам, и теперь, за небольшую плату, вызвалась опознать тех молодогвардейцев, которые заходили к Серёжке. Ведь она ещё и тогда, осенью, чувствовала, что может ей это пригодиться, и следила…

И вот ранним январским утром, постучали в дом Соповых. Стучали очень громко, слышалась брань, так что уже и никаких сомнений не возникало в том, кто это ломиться.

Аня нисколько не волновалась, быстро собралась, и сказала на прощание:

— Берегите себя, родные.

Её повели в полицию, где соседка Тюлениных опознала её, как важную подпольщицу, которая часто захаживала и к Третьякевичам. И её доставили в кабинет Соликовского, в изрезанном трещинами пол которого впиталась кровь её товарищей, и её Виктора.

Соликовский скучающим голосом задал ей какие-то вопросы. Он, в общем-то, уже знал, что ничего от неё не добьётся. Тогда Соликовский кивнул к своим помощникам…

Через некоторое время Аня была брошена в камеру, где её подхватила, сама сильно истерзанная, но ещё способная двигаться, и даже сохранившая прежнее своё озорство Люба Шевцова. Она стала ухаживать за Аней, и вскоре та пришла в чувства, слабо и печально улыбнулась, молвила:

— Вот ведь… за косы меня вешали… оторвалась одна коса… ну да ничего. Ведь косы мне теперь ни к чему…

Между тем, Кулешов подсуетился: навёл справки, кто были ближайшими Аниными друзьями, и таким образом были схвачены Юра Виценовский, Витя Лукьянченко, и ещё несколько подпольщиков.

А потом соседка Тюлениных донесла, что в город вернулся Серёжка.

* * *

Вообще-то, Серёжке удалось перейти линию фронту, и поступить в действующую армию. Он участвовал в нескольких небольших сражениях, но его отряд попал в окружение. Немцы стали расстреливать пленных, но Серёжке попали только в руку. Некоторое время он остался лежать под расстрелянными, затем выбрался и начал свой путь к Краснодону.

Встретились ему добрые люди, накормили; а узнав, что его разыскивает полицая, предлагали остаться, на что Серёжка прямо ответил:

— Я их не боюсь! — и пошёл в Краснодон.

Когда его арестовывали, Серёжка изловчился и успел-таки один раз заехать кулаком пришедшему за ним Захарову в челюсть.

По подозрении в сотрудничестве с «Молодой гвардии» были арестованы и родители Серёжкины, а также — сестру его Феню, взяли и Фениного крошечного сыночка Валерку.

Уже сильно избитую, бросили в женскую камеру Серёжкину маму Александру Васильевна. Тут Люба Шевцова и Аня Сопова бросились к ней, начали выхаживать; и вскоре Александра Васильевна уже смогла разговаривать с ними.

— Допрашивал меня Захаров. Кричал, чтобы сказала, кто к Серёженьке моему ходил. Так я ему и сказала! Да что б я на своего родного сына показания давала — не дождётесь!

Она не сказала только о том, что разъярённый её упорством Захаров пообещал устроить совместный допрос для неё и для Серёжи. И это было одно из немногих обещаний, которое он исполнил.

Ввели в пропитанную вонью палёного мяса камеру, сначала Александру Васильевну, а затем и Серёжу.

Но так уже был истерзан сын, что не сразу его узнала мать.

Видя её страдание, Захаров усмехнулся, и спросил:

— Ну что, расскажешь, кто ещё к сыну ходил, да кто чем занимался?

Гневом сверкнули глаза Александры Васильевны и ответила она:

— Да не бывать такому никогда! Ничего я вам не скажу! Ничего!

— Посмотрим! — усмехнулся Захаров, который питал на этот допрос очень большие надежды.

Сначала избивали Александру Васильевну. Били плетью, скрученной из железной проволоки. Плеть эта разрывала кожу и мясо. Кровь брызгала во все стороны, но единственное, что сказала Александра Васильевна, было слово:

— Изверги.

Затем её облили водой, привели в чувство, и начали истязать Серёжу. Сначала протыкали его раненую руку раскалённым железным прутом; затем начали зажимать пальцы рук между дверью и притолокой и что было сил давить. Серёжа слабо вскрикнул, и начал падать на пол.

— Сыночек, сыночек, — проговорила, плача, Александра Васильевна.

— Ага, заговорила! — обрадовался Захарова, но больше палачи, как ни старались, не добились от неё ни слова.

* * *

31 января, вечером, казнили последнюю группу остававшихся в Краснодонской тюрьме заключённых. Посадили их в две большие сани, и повезли. Полицейские были сильно пьяные; а особенно много набрался Захаров. Но не было с ними Соликовского, который озабочен был, как бы вывезти из Краснодона всё награбленное им добро…

Беспрерывно грохотало; казалось, что бои проходят уже где-то на самых подступах к города.

Аня Сопова старалась улыбаться, и это ей даже удавалось. Она осторожно прикасалась своими ласковыми, хоть и выкрученными пальцами ко лбу Серёжи Тюленина, который лежал на санях рядом с нею, и почти совсем не двигался, потому что всё тело его было совершенно разодрано железными сапогами.

— Серёжа, слышишь меня? — спросила Аня.

И Серёжа слабо кивнул.

— Ты не унывай. Ведь мы всё равно победили, — шептала ему Аня.

Серёжа с трудом раскрыл слипшиеся уста, и ответил:

— А я и не унываю. Ведь я знаю, за что на смерть иду. За будущее.

— А будущее — это бесконечность, — добавила Аня.

В это время, на соседних санях, молодогвардейцы Толя Ковалёв и Миша Григорьев, воспользовавшись тем, что пьяные полицаи не обращали на них внимания, смогли ослабить, а потом и вовсе скинуть путы на ногах. И они договорились бежать, когда их доставят к месту казни.

Но вот и шурф, из которого больше не доносились стоны… Ведь, когда эти вызывающие дрожь стоны не смолкли и через несколько дней, дежурившие поблизости и устрашённые содеянным полицаи начали сбрасывать в шурф вагонетки, брёвна, даже и несколько гранат…

На этот раз арестованных не стали выгружать в бане, так как их было не так уж много.

Качающийся Захаров указал дрожащим пальцем на Ковалёва и крикнул:

— Слышишь ты, богатырь! Ты умрёшь не от руки Соликовского, а от моей собственной руки. Ты будешь у меня восьмидесятым.

Конечно, он не решился бы подойти с сохранившим физическую силу Анатолием к шурфу, но намеривался расстрелять его, стоящего у бездны, издали.

И вот в это мгновенье Ковалёв и Григорьев побежали. Переводчик Бургардт несколько раз выстрелил, и попал Григорьеву в спину. Бездыханный, упал Миша на снег. В Ковалёва стрелял Захаров и ещё несколько полицаев, но попали ему только в руку. А ещё через несколько мгновений Анатолий скрылся в густеющем ночном сумраке…

Захаров долго и страшно ругался, а потом заорал на полицаев, чтобы они завтра же всё перерыли, но нашли сбежавшего.

После этого полицаи взялись за тех молодогвардейцев, которых ещё не успели казнить.

Захаров зачем-то запрыгнул на пустые уже сани и оттуда, нелепо размахивая руками, заголосил:

— А ну, партизанская сволочь, становись перед шурфом!

Аня Сопова уже стояла возле самого шурфа. Она спросила, не повышая голоса, но так, что каждый смог её услышать:

— И что же вы хотите этим доказать?

Резкий приступ пьяного, бессмысленного негодования ударил Захарову в голову; он подпрыгнул на санях, но не удержался и грохнулся на снег, и уже со снега заголосил:

— Казнить их!

Стоявший рядом с Аней Соповой полицай усмехнулся и, посильнее размахнувшись, ударил её прикладом винтовки в грудь…

* * *

Наконец-то! День освобождения был близок! Побитые фашистские части отступали через Краснодон, и старались найти хоть что-нибудь не награбленное их предшественниками и полицаями.

Эвакуировалась из города и полиция. С тёмным, жутким лицом ходил отдавая суетные распоряжения, и чувствующий себя проигравшим Соликовский. Вместе со своей жёнкой и дочуркой собирали они многочисленное награбленное добро, и готовились к отъезду.

Ещё несколько остававшихся в Краснодонской тюрьме молодогвардейцев, и в их числе Люба Шевцова, были переправлены в Ровеньки. Но если Любу, как особо важную особу повезли на машине, то Семёна Остапенко, Виктора Субботина и Дмитрия Огурцова повели в арестантской колонне — по страшным военным дорогам, в холод и стужу.

Шли они совсем голодные, замёрзшие; болели их избитые тела; а рядом шагали надсмотрщики — пьяные полицаи.

Впереди Виктора Субботина шла женщина с плотно связанными за спиной руками. Ноги у женщины были босыми — они потемнели и совершенно распухли. Женщина эта часто спотыкалась, и едва не падала; Витя помог бы ей, но ведь и его руки были связаны. А шедший рядом полицай матерился, и часто пихал женщину или же бил её прикладом в спину.

Не в силах выносить этого, Витя крикнул громко:

— Да разве же можно так с человеком обращаться?

— Вот я тебе дам человека! — заорал полицай, и размахнувшись ударил Витю прикладом в лицо.

Субботин начал заваливаться назад, но его плечом поддержал шагавший следом Дима Огурцов, и произнёс со смешанным чувством жалости и ярости:

— Да что же ты, Витя, к нему обращаешься? Ведь это же фашист!

А Любу Шевцову уже терзали в Ровеньках. Уже почти месяц томилась Люба в застенках, и всё её тело представляло одну сплошную кровоточащую рану. Она не могла спокойно ни лежать, ни сидеть…

И как же она соскучилась по воздуху свежему, по милому степному раздолью! Как хотела окунуться в весну природы! И сказала Люба девушкам, которых схватили по подозрению в том, что они разведчицы, и которые сидели некоторое время в одной с ней камере:

— Передайте всем, что я люблю жизнь… Впереди у советской молодежи еще не одна весна и не одна золотая осень. Будет еще чистое мирное голубое небо и светлая лунная ночь, будет очень, очень хорошо на нашей дорогой и близкой всем нам Советской Родине!

Девятого февраля Любу, Остапенко, Субботина и Огурцова расстреляли в Гремучем лесу. На расстрел Люба шла совсем спокойной, будто и не на казнь шла, а на танцы. Подбадривала добрыми шутками своих товарищей, вспоминала маму и отца, жалела их, просила у них прощения за то, что так рано их покидает; за то, что придётся им хоронить свою дочь.

* * *

В те же дни побывал в Ворошиловграде один из палачей. Усачёв — привёз все дела Краснодонской полиции. Но все эти, запачканные кровью дела, оказались совершенно лишними, потому что и Ворошиловградская жандармерия спешно эвакуировалась.

Тогда Усачёв сложил все дела на подводу, отвёз их на несколько километров от города, развёл костёр да и сжёг все их…

Загрузка...