После очередного собрания штаба «Молодой гвардии», которое прошло в мазанке Третьякевичей, было решено, что организация, численность которой уже приближается к ста членам, нуждается в постоянной базе; куда можно было спокойно, не таясь приходить, и обсуждать свои дела.
И решили, что таким местом может стать клуб Горького, который всё время от начала оккупации пустовал…
И вот уже Витя Третьякевич и Ваня Земнухов посетили немецкую управу, и с присущей им энергией убедили зевающего вражьего полковника, что клуб должен быть передан в пользование местной молодёжи; ведь там молодёжь можно занимать, ведь там можно агитировать…
Правда, ребята так и не разъяснили, о чём же они собираются «агитировать», но вроде бы и ясно было, что агитировать могут только за новый порядок, за фюрера.
Это дело было рассмотрено; несколько значительных рук подписали по этому поводу кой-какие бюрократические бумажки, поставлены штампы; и ребятам объявлено, что они могут взяться за организационную работу.
И Вите Третьякевичу, который руководил творческими кружками ещё до войны, во время своей учёбы в школе, взялся за это дело с присущей ему энергией, и вскоре уже клуб имени Горького наполнился юными, прекрасными голосами, среди которых было много голосов молодогвардейцев…
Всё для Ани Соповой было ново и неповторимо в эти ноябрьские дни сорок второго года.
Это были мрачные дни для её города, для её родных, для её страны, да и для всего мира. Но это были решающие дни. Под Сталинградом сошлись две великие силы, и, благодаря приёмникам, которые теперь находились в распоряжении «Молодой гвардии», ребята могли следить за событиями этой великой битвы…
И Аня с волнением, и с надеждой дожидалось каждой новой вести, оттуда, из-за линии фронта, от наших; но с ещё большим волнением и с надеждой вслушивалось она в то, что говорило её сердце. До этого ей много раз приходилось говорить «Люблю», но это слово она обращала она к матери, к отцу — вообще, к людям самым близким к её семье, но ещё ни разу не говорила это слово с тем значением, которым сияет оно между мужчиной и женщиной.
Но в эти мрачные, наполненные свистом леденистого, первый снег несущего ветра, она чувствовала в сердце своём такой ясный пламень, такую нежность, что иногда едва не задыхалась от охватывавших её чувств. И Аня чувствовала себя очень-очень счастливой. В эти дни она была счастлива больше, чем когда-либо.
И вновь, и вновь спрашивала она себя: «Неужели и ко мне пришло то чувство, о котором я столько читала у поэтов? Неужели я полюбила? Неужели — это навсегда? Ой, как бы я хотела, чтобы это было навсегда!»
Аня Сопова полюбила Витю Третьякевича; но между ними сохранились те отношения чистой и нежной дружбы, когда души так близки, что понимают друг друга не только с полуслова, но и от одного взгляда; но между которыми ещё есть некая недоговорённость, которая придаёт всему происходящему загадочную, поэтическую глубину…
Ветер выл, а по улочке Краснодонской возвращались, не обращая внимания на то, что их окружало, Витя Третьякевич и Аня Сопова. Они шли взявшись за руки…
И вот провидение вывело их на окраину города. Дальше уже начиналась степь; сияли, перемигиваясь, в небе яркие звёзды. И вдруг ветер умолк; стало тихо и торжественно.
Тогда Витя произнёс, шёпотом:
— Ты только посмотри, как звёзды перемигиваются.
— Будто бы разговаривают друг с другом… — вздохнула Аня…
Той же ночью Серёжка Тюленин пробирался по улочке. У него было задание: развесить листовки с радостной вестью — наши войска нанесли очередной удар по врагу в районе Сталинграда, и теперь гитлеровские мерзавцы едва ли оправятся.
Серёжка остановился, осторожно выглянул из-за угла. Вроде бы, на всей видимой протяжности соседней улицы никого не было видно. И тогда Серёжка достал из кармана очередную листовку, а также баночку с клейким веществом. И тут сзади — толчок.
Тюленину пришлось проявить всю свою выдержку, чтобы не вскрикнуть от неожиданности. Он резко обернулся, и, прежде всего, увидел белую полицейскую повязку.
Он выронил банку с клейким веществом — рука метнулась в карман за финкой. И тут знакомый, сильно заикающийся голос:
— С-сёрёж, эт-тж я.
— Олег, ты что ли?! — вскрикнул Тюленин, вглядываясь в лицо своего товарища.
И действительно перед ним стоял, наивно улыбаясь, Олежка Кошевой.
— И что ты? Не пойму… — нахмурился.
— Что? Что? — засмеялся Олежка. — Видишь — тоже листовки распространяю — и достал из кармана несколько листовок. — Ведь я ловко придумал с полицайской п-повязкой. А? Ну, с-скажи? Ведь, если даже и н-нарвусь на какой-нибудь полицайский патруль, так смогу отговориться. Скажу: вот — листовки с-срываю.
— Олежка, дурень ты! — в сердцах воскликнул Тюленин.
— Да что т-такое? — обиженно засопел Кошевой.
— А то, что я тебя сейчас едва финкой не пырнул.
— Н-ну т-ты это з-зря.
— Зря, не зря, а в сумерках я тебя сначала за врага принял.
Тут Сергей, видя, что Олег едва не плачет, несколько смягчился, и произнёс:
— Ну, а вообще — ты неплохо с этой повязкой придумал.
Довольный похвалой, Кошевой улыбнулся, и спросил тихо:
— Ну а в-вот, к-как ты д-думаешь: с-смог бы я всей организацией руководить?
— Что? — переспросил Тюленин.
— Да, л-ладно, ничего, — махнул рукой Кошевой, но по тому, как он раскраснелся, было видно, что на самом то деле это очень много для него значит.
Наступил новый день. И вновь выл, летя над Донецкой степью, холодный и вольный ветер.
А по улочкам посёлка Краснодон шла красивая девушка, с очень милыми, ласковыми чертами лица. Эту девушку звали Тоней Елисеенко. До войны ей уже довелось поработать: она преподавала в начальных классах школы № 25 посёлка Краснодона.
А теперь она вступила в ряды «Молодой гвардии», и часто общалась с Колей Сумской, Лидой Андросовой, Ниной Старцевой, Володей Ждановым и другими участниками «Молодой гвардии» из посёлка Краснодон…
Она шла по улочке; в окружении чёрных и белых тонов поздней осени, и несла в своей руке большую корзину. Под тканью лежала мёрзлая, порченная картошка, а под картошкой — патроны.
Тоне надо было сохранять независимый вид, и ей это, в общем-то, удавалось. Она думала о звёздах, о галактиках, о каком-то невообразимо прекрасном будущем мире. И при этом знала, что её могут в любое мгновенье остановить, схватить, подвергнуть мучениям и казнить. И Тоня была готова к этому. Глаза у неё были печальными и очень красивыми…
И когда её остановил один из местных, поселковых полицаев, он обратил внимание именно на эти глаза, и спросил беззлобно:
— Что такая грустная, аль милого потеряла?
— Нет, не потеряла, — спокойно ответила Тоня.
Полицай потупился, отступил на шаг, и спросил уже грубо:
— Что несёшь?
— Картошку.
Тоня приподняла ткань, под которой лежала картошка. Полицай приподнял несколько картофелин, поморщился брезгливо, и спросил:
— Зачем это тебе?
— Нам тоже надо питаться, — ответила Тоня.
Полицай приподнял крупную картофелину, под которой уже можно было увидеть патроны, и произнёс:
— Шла бы к нам машинисткой работать, не знала бы голода.
— Мне и так хорошо, — совершенно искренне ответила Тоня.
— Ну иди, — вздохнул полицай, которому было совсем не хорошо.
Наступила, наконец, и зима. Занесённый снегом Краснодон, лежал, словно уснувший, и укрывшийся мягкой шубой великан. Холодный ветер выл и выл; и сторонний человек был бы весьма изумлён, что возможен такой перепад температуры: после летней жарищи и духоты — этот холод, из-за которого невозможно долго находится на улице, но хочется поскорее укрыться в доме…
Родители Вити Третьякевича уже не могли так надолго уходить во двор, как прежде. И, когда к Вите приходили молодогвардейцы, то они либо уходили к соседям, либо же оставались на кухоньке, откуда были слышны были все разговоры. Но Витя вполне доверял своим родителям, и знал, что они не скажут о подпольщиках даже и самым близким, и вроде бы надёжным знакомым…
В один из первых дней декабря разговор зашёл о том, что уже давно наболело: о немецкой бирже труда.
Присутствовали: Серёжка Тюленин, Серёжа Левашов, Женя Мошков, Ваня Туркенич, Люба Шевцова, Уля Громова, и Ваня Земнухов, который пришёл вместе с Улей.
И Уля говорила:
— Все мы теперь знаем, что дела у немцев под Сталинградом — скверные. Они разбиты, началось отступление. И, отступая, они стараются угнать в проклятую Германию, как можно больше наших граждан. И на бирже содержатся обширные списки тех людей, которые по своим физическим параметрам оказались пригодными для фашистского рабства. И мы должны сжечь биржу…
На несколько мгновений воцарилась торжественная тишина. Но вот взвыл за стенами мазанки сильный ветер; и тут же внутренность этой маленькой комнатки словно взорвалась от наполнивших её голосов.
Все были не просто согласны с предложением Ульяны, — все чувствовали, что они готовы буквально подписаться под каждым её словом.
Больше всех, конечно, горячился Серёжка Тюленин. Он предлагал поджечь ненавистную биржу прямо в эту же ночь, пока их желание такое искреннее, пока они чувствуют в себе столько энергии…
Но Витя Третьякевич смог убедить его, что, всё-таки, надо немного повременить. Дело-то, очень ответственное: пожалуй, крупнейшее, из всех проведённых «Молодой гвардией» дел, и надо к нему хорошенько подготовиться; разработать, по крайней мере, план…
Непосредственно, к участию в операции, решили привлечь и Любу Шевцову. Ведь у неё был уже солидный опыт общения со врагами: и ей предстояло накануне поджога посетить здание биржи и посмотреть, что там и в каком помещении находится.
На роль поджигателя сам вызвался Серёжка Тюленин. Тут вспомнились его подвиги в первые дни оккупации, когда никакой «Молодой гвардии» ещё и не было, в частности и поджог бани, и поддержали его кандидатуру.
Тут Серёжка произнёс:
— Ведь вы знаете Витьку Лукьянченко?
— Конечно, знаем, — кивнул Виктор Третьякевич.
— Он показал себя надёжным товарищем, и много добрых дел для нашей организации сделал; только вот очень сожалеет, что не довелось ему поучаствовать в поджоге бани. Он у меня всё время просит: когда ещё что-нибудь поджигать станем, так уж, пожалуйста, возьмите и меня. Не подведу, мол…
— Хорошо, завтра я лично встречусь с Лукьянченко и поговорю с ним, — сказал Третьякевич.
На роли поджигателей биржи были назначены Серёжка Тюленин, Витька Лукьянченко и Любка Шевцова, которая сама просила об этом задании, потому что ей уже просто ненавистно было просто общаться с врагами, и выведывать всякие тайные сведения, а хотелось и самой поучаствовать в боевых действиях.
Как и было условлено, накануне поджога, Любка посетила биржу, и выведала расположение внутренних помещений.
Ещё до наступления сумерек эта отважная троица пробралась в густой кустарник, который примыкал к западной стене здания. Этот кустарник укрывал их не только от взглядов врагов, но и от пронизывающего ветра, который неустанно выл, и с приближением ночи даже усиливался. Но, несмотря на то, что им предстояло произвести поджог, то есть — акт разрушения, настроение было творческим. Ведь они знали, что делают это на благо людей…
И в эти же минуты в клубе имени Горького также вершилось творчество. Выступали молодогвардейцы.
В зале собрались те немногочисленные представители немецкого командования, которые остановились в эти тревожные для фашисткой армии дни в Краснодоне; а также: Соликовский со своей жёнкой и дочуркой; Захаров один, но сильно пьяный, Кулешов с супругой, и несколько десятков полицаев. И эти полицаи, которые также были навеселе, орали бы и гомонили, и, возможно, сорвали бы всё представление, но так как в зале присутствовал Соликовский с женой, и сидел с лицом угрюмым, и сам не кричал, то и полицаи боялись шуметь, боялись раздражить своего начальника, тёмные кулачищи которого были едва ли не самым страшным их кошмаром…
Помимо всей этой вражьей ненавистной, смрадной толпы, в зале присутствовали и свои, дорогие люди. В том числе, и родные молодогвардейцев. И именно для этих людей старались выступающие.
Роль конферансье исполнял Витя Третьякевич. Вот он вышел на сцену, и объявил:
— Выступает Ваня Земнухов.
И на сцену вышел Ваня. Он, одетый в свой единственный, но очень аккуратный, тщательно вычищенный костюм; в своих очках, которые придавали ему солидный, профессорский вид, прокашлялся, и начал читать своим несколько глуховатым, но очень выразительным в своей душевной глубине голосом:
— Стихотворение называется «На смерть поэта»:
Что слышу я? Печаль постигла лиру,
Уж нет того, чьи, прелестью дыша,
Стихи взывали о свободе, к миру,
Живою силой трепеща.
Кто не искал с глупцами примиренья,
Услышавши холодный ропот их,
Кто видел родины истерзанной мученья,
Кто для борьбы чеканил стих.
Его уж нет… Но, кажется, меж нами
Он с неизменной лирою своей,
Уносит в мир таинственной Тамары,
По-прежнему он царь души моей.
Вот он стоит пред глазами,
Мучительно печальный и прямой.
Вот он, прельстивший целый мир стихами,
Любимец Родины родной.
Но он убит! И кто ж посмел, коварный,
В груди змеиной злобу затая,
Послать его в путь безвозвратно дальний?
Чья поднялась на гения рука?..
И, если полицаи, ничего не понимали, а просто: либо тупо пялились на Ваню, либо зевали, и ждали, когда же это закончится, то те простые люди, которые ещё чувствовали в сердцах своих связь с прекрасным, гадали: чьи же это такие чудесные стихи: Лермонтова ли?
А потом на сцену вновь вышел Витя Третьякевич, и объявил, что эти стихи сочинил сам Ваня Земнухов.
Пьяный Захаров свистнул и нецензурно выругался. Но Соликовский его не поддержал: он проводил Ваню взглядом полным тёмной ненависти: он чувствовал в этом юноше нечто такое, что его пугало, но он не мог уяснить, что это такое, и просто ненавидел, не размениваясь на выкрики.
Тем временем, Любка, Серёжка и Витя Лукьянченко бесшумно выдавили одно из окон в бирже, и пробрались в это здание. Они знали, что там находится, прохаживаясь по коридорам, дежурный…
— Тихо, — шепнула Любка.
В затенённом коридоре (только в отдалении одиноко горела слабая лампа), слышались приближающиеся тяжёлые шаги полицаи, а также его невнятное, перемешиваемое с бранью бормотание. Этот предатель был недоволен: его оставили здесь, в то время как сами отправились развлекаться в клуб.
Но вдруг унылые его унылые размышления, а также и жизнь были прерваны Серёжкиной финкой, которая, вместе с сильной рукой её владельца, вырвалась из-за угла.
Дежурный захрипел и повалился на пол, где сделал несколько конвульсивных движений и замер навеки.
Даже и при слабом освещении стало заметным, как побледнел при виде убитого Витька Лукьянченко. И он сказал:
— Ну, ничего, ребята. Ничего…
— Мне тоже было в первый раз тяжело, — дружески хлопнул его по плечу Серёжка Тюленин. — Но что ж делать — это ведь война. И они бы нас не пощадили.
— Да ничего, ребята, ничего. Я справлюсь, — заверял их Витька Лукьянченко, и вымученно улыбнулся.
И Витька действительно с этой своей слабостью, и уже деятельно помогал Любе и Сереже, разливая в комнатах горючую смесь…
И через несколько минут взвилось над заснеженным Краснодоном алое зарево… Спешили к зданию полицаи: суетились с вёдрами; но было уже поздно: охваченные пламенем, бумаги горели…