На Первомайке, неподалёку от дома Нины Минаевой, которая, по рекомендации Ули Громовой, уже вступила в «Молодую гвардию», стоял дом очень даже неплохой, и даже — солидный.
На крыльце этого дома постоянно присутствовали два полицая-охранника, но человек, которого они охраняли, не въехал в этот дом откуда-то со стороны, он, вместе со своей семьёй, обитал в этом доме и до войны.
Речь идёт о Кулешове. Он, Кулешов, уже сделал достаточно таких дел, что вызвал полное доверие немцев, и с должности простого юриста при полицейской управе, был переведён работать в тюрьму, на должность следователя. Но этого для Кулешова было мало — он мечтал о должности старшего следователя.
И теперь Кулешову часто доводилось общаться с самим Соликовским. И, надо сказать, Соликовский не замахивался на Кулешова, как на иных своих подчинённых кулаками, почти даже и не орал на него. Они, хоть и служил одной полной цели личного обогащения и власти, за счёт мук и смерти невинных людей — сами были существами очень разными. И если Соликовский олицетворял собой силы беспорядочные — силы того первозданного и безумного хаоса, который был ещё до создания мира; то Кулешов, в отличие от него, был человеком очень даже образованным.
Он много читал. И те томики, всех наших и многих зарубежных классиков, которые аккуратно были расставлены на полках в его доме, стояли там не просто для вида, а действительно были им прочитаны, причём прочитаны внимательно, а некоторые, особенно понравившиеся места, даже и подчеркнул для себя Кулешов. А, помимо того, на полках в его доме стояли томики Ницше и иных философов. Но больше всего Кулешов любил именно Ницше, и совершенно искренне считал, что идея о сверхчеловеке, как понял её Гитлер, есть прекраснейшая, и мудрейшая идея.
Вообще, к своим сорока годам, Кулешов много уже где побывал. В юности повоевал вместе с казаками против Красной армии. Затем втесался в доверие к нашим, и сначала учился, а потом и работал в советских учреждениях.
Обогащения и власть были для Кулешова наиважнейшей целью. И он получил неплохое юридическое образование. Но в юридической деятельности своей брал взятки, причём, со временем всё более крупные, был пойман и судим. После возвращения из мест лишения свободы, понимая, что только напряжённой деятельностью вновь может войти в доверие, и действительно таковую деятельность проявил. Ему даже довелось поработать корреспондентом в крупных Донецких газетах; для которых он вполне исправно писал статьи, в которых даже обличал людей недобросовестных, тех, кто так или иначе провинился перед Советской властью. Но, между тем, сам Кулешов Советскую власть люто ненавидел, потому что она не давала ему такой власти над людьми и такой необъятной собственности, которую он жаждал заполучить.
Приближения немцев Кулешов ждал с нетерпением, и вскоре устроился к ним на работу…
Так почему же Соликовский, который жаждал быть единственным владыкой в своём пусть и мнимом, кровавом царствии, так снисходительно относился к этому начитанному, спокойному Кулешову? А потому, что шеф Краснодонской полиции чувствовал, что именно Кулешов является тем логичным дополнением к нему самому, при котором террор обретёт особую силу. Ведь Кулешов привык всё обдумывать, про него даже можно было сказать, что он был умным. Он мог дать Соликовскому действительно дельные советы по поимке партизан; он мог помочь организовать вечно пьяных и тупых полицаев в некую сплочённую силу, не только кулаками, как это пытался делать Соликовский, но и вполне разумными и чёткими приказами, которые он, помня о своей работе в газетах, мог записать литературным и, вместе с тем, доступным языком.
И если вечно пьяный и развязный бабник Захаров был как бы добавлением к кулачищу Соликовского, то Кулешова Соликовский ценил именно как Свой мозг, которого у него не доставало ещё с адского его детства…
Дом у Кулешовых, как уже говорилось, был большим и опрятным. Жена Кулешова была большой, румяной бабой, и все наружные прелести женского пола в ней особенно выделялись. И именно за эти наружные прелести взял её Кулешов, ведь он был собственником, и он жаждал обладать всеми этими прелестями. Ну и жёнка его знала, что он собственник, и пошла к нему именно за это, прекрасно понимая, что с таким муженьком она в материальном плане не пропадёт.
Она знала антисоветское настроение своего мужа ещё до войны, и полностью его разделяла, так как хотелось владеть как можно большим количеством вещей, причём, желательно зарубежных, а Советская власть не позволяла её супругу развернуться на полную катушку.
И, когда Кулешов пошёл работать в управу к немцам, она очень его нахваливала, и много целовала; а когда он устроился следователем, так и вовсе — называла его наилучшим человеком на всём свете.
И вот теперь, после того как вымыл во дворе руки, Кулешов вошёл в горницу, улыбнулся жене, и обнял её. Он был одет в чистый, дорогой костюм с галстуком; а его супруга была одета в ещё более дорогое платье, и они очень гордились этой одеждой, а также теми многочисленными вещами, которые прежде стояли в иных домах, но теперь, путём конфискации, перетекали к ним.
И они не считали ничего зазорного в том, чтобы приобретать вещи таким путём, они даже и не думали, что это — грабёж. В их разумении, они, умные и наделённые властью, просто забирали у слабых, недостойных людей, то, что слабым не могло принадлежать.
От Кулешовой приятно пахло очень дорогими французскими духами. Но, прижавшись к мужу, она почувствовала, что от него попахивает потом и, сморщив носик, схватила с полки банку с духами, и побрызгала на своего супруга.
Попала, между прочим, ему и в глаз. Кулешов немного поморщился, и сказал очень вежливым, интеллигентным тоном:
— Ты бы чуточку поосторожнее. Прошу тебя.
Он вообще всегда был таким вежливым, никогда не матерился, а речь его была вполне правильной, литературной речью.
И его красивая супруга приласкала его поцелуями и ладошкой, усадила за стол, налила ему полную тарелку сытных щей, разложила хлеб; в то время как на кухоньке уже подоспевала большая запеканка с яблоками и курицей.
— Славная ты у меня, — вполне искренне сказал Кулешов.
— А ты у меня — просто сокровище, — ласково улыбнулась она, и ещё раз поцеловала его в кончик носа. — Вижу ведь — умаялся. День тяжёлый был?
— Да, день тяжёлый.
— Что, опять коммунистов допрашивали?
— Да, допрашивали.
— И с применением физического воздействия?
— Да…
И Кулешов немного поморщился, вспомнив, как два пьяных полицая, матерясь, сначала избивали какого-то партийного работника, потом запускали ему под ногти длинные сапожные иглы, а потом резали эти пальцы большими ножницами. От партийного так ничего и не добились, и на завтра собирались продолжить его экзекуцию, правда, в несколько более жестокой форме.
Нет — Кулешов действительно не любил сцены этих истязаний; он не любил воплей заключённых, не любил матерного рокота полицаев. И он никогда не прикасался ни к потным, засаленным полицаям, ни к грязным от многодневного пребывания в тюрьме и окровавленным заключённым. Он брезгал и теми и другими. Он даже просил у полицаев, чтобы они проводили экзекуцию в противоположной стороне его кабинета, так как боялся, чтобы брызги крови как-нибудь не попали на его дорогой костюм.
Но всё же он выполнял свою работу с искренним рвением, так как работа эта давала ему самое для него главное — власть и вещи.
А его красивая супруга в принципе знала, каким именно пыткам подвергались заключённые в тюрьме. К этим заключенным она не испытывала ничего: не жалости, ни злобы — они были слишком далеки от неё, так как вообще не удобно было о них думать, а уж тем более говорить на такие темы.
И, когда супруга Кулешова слышала, как охранявшие их дом полицаи матеряться, а уж тем более, когда они обсуждают очередное насилие над какой-нибудь женщиной, то она краснела, и даже затыкала себе ушки. И Кулешов, по её вежливой просьбе, провёл воспитательную беседу с полицаями, которая также велась вежливыми и красивыми литературными словами, которые полицаи не слишком то понимали; зато изящно выраженная угроза в том, что Кулешов пожалуется на них Соликовскому, подействовала на них так, что полицаи совершенно примолкли, и только вытягивались и выпучивали при появлении Кулешова свои пьяные глазки.
…После супа Кулешов принялся за большую запеканку. Запивал её парным молоком, так как спиртными напитками брезгал также, как и полицаями. И вообще — он старался вести самый здоровый образ жизни, и даже теперь, кушая с большим аппетитом, говорил:
— …А вообще, милочка моя, жалко, что я так буду перегружен в ближайшие дни, недели и, по-видимому, месяцы по работе. А то бы точно поехали с тобой к морю, или в горы. Отдохнули бы на славу.
— Да. Всё дела-дела. Но я тебя понимаю. Я тебя люблю за это. Ведь ты всё для нас стараешься, карьеру строишь.
— Да, суженая моя; работа моя бывает неприятной, но ведь это очень важная и необходимая для нашего нового, строящегося общества работа.
— Ах, как я тебя понимаю! И очень-очень тебя люблю.
— Да-да, всё для нашего светлого будущего стараюсь. Что уж тут поделать, если коммунисты оставили нам такое наследие, правда? И со всеми этими неверными надо разобраться, все дела распутать, всё в порядок провести. Вот Василий Александрович (имелся ввиду Соликовский) говорит, что в будущем придётся мне присутствовать на допросах даже и ночью.
— Ах ты бедненький мой!
— Ну ничего-ничего — справлюсь как-нибудь. Ведь это всё для нас, для карьеры, для власти.
— Ещё запеканочки тебе, труженик ты мой, подложить?
— И хорошо же ты меня накормила, хозяюшка милая. Ну, подложи, подложи; а то работа у меня такая нервная — калории надо восстанавливать.
Кулешов пожевал ещё немного, и тут лицо его стало мрачным. Супруга сразу заметила это, и, подсев рядом с ним на лавочку, нежно обхватила его за плечи и, заглядывая прямо в его глаза, спросила ласково:
— Что за думушка тебя гнетёт?
— Да вот вспомнился один нехороший человек. Михаил Третьякевич.
— О, да — он действительно очень нехороший человек, — кивнула его жена.
А дело в том, что ещё до войны, в конце тридцатых годов, когда старший брат Виктора — Михаил Иосифович Третьякевич работал первым секретарём Краснодонского райкома партии, он всячески критиковал, и даже привлекал к административной ответственности нечистого на руку, склонного к жульничеству Кулешова.
И именно из-за Михаила, Кулешов не смог тогда пробиться повыше по служебной лестнице, где и денежек бы ему побольше платили, и было бы побольше возможности властвовать над людьми.
И Кулешов называл Михаила просто «нехорошим человеком»; ведь это было вполне вежливым выражением, а Кулешов не привык к грубости. Но он очень хотел, чтобы Михаила под стражей ввели в его кабинет. Тогда бы Кулешов с видом победителя спросил: «Ну, узнал меня? И на чьей стороне теперь сила?» Но Михаила не удалось поймать, и это весьма огорчало Кулешова.
Жена сказала ему:
— Ну, не печалься, любимый мой. Ведь Третьякевичи ещё поплатятся за своё недостойное поведение.
— Да, конечно, они будут наказаны. Мы, знаешь ли, ведём активную работу. Людей к себе на службу агитируем. Вот, захожу сегодня в кабинет к Захарову, дело ему передать, а у него мужчина, тоже из местных. Зовут Громовым-Нуждиным, дал подписку о сотрудничестве с полицией; будет выявлять и сдавать оставшихся комсомольских активистов, подпольщиков, евреев и прочих нехороших людей. Так что скоро весь город будет у нас как на ладони.
— А в следующем году поедем отдыхать к морю?
— Обязательно поедем, зайка моя. Просто обещаю тебе.
Тот Громов-Нуждин, о котором говорил Кулешов, с виду был человеком совсем неприметным. Просто мужиком, с какими-то своими отрицательными и положительными чертами, которые не столь уж и важны. До войны он работал начальником вентиляционной службы шахты № 1-бис. Да — он вполне добросовестно выполнял то, что от него требовали; вёл с кем-то какие-то разговоры, спорил, выпивал, ел и спал. О нём нельзя было сказать ничего особо плохого, равно как и хорошего. О нём вообще мало чего можно было сказать. Зато факт начавшийся войны очень не понравился Громову-Нуждину, но не потому, что он сострадал Отечеству; не потому что он думал о людях, которые где-то там, в отдалении гибнут, защищая в том числе и его; а потому, что это служило некоторыми неприятностями именно ему, Громову-Нуждину. Но при всём том, он совершенно уверен был в том, что война не докатится до Донбасса, и очень боялся только того, как бы и его не загребли в действующую армию, где ведь могут и ранить и убить.
Но, когда в 42-ом году началось стремительное наступление немцев на этом фронте, Громов-Нуждин, испытывая чувства панические, поскорее собрал свой домашний скарб и, присоединившись к группе горняков, попытался бежать. Однако, вскоре попал в окружение и был направлен в лагерь для так называемых «перемещённых лиц». Их смешали всех вместе, военных и гражданских, и огромной, численностью в несколько тысяч человек колонной, погнали куда-то, неведомо куда…
И Громову-Нуждину удалось бежать из этой колонны. Но он сделал это не потому, что ему хотелось бороться с врагами, а потому что он очень боялся за свою шкуру, а вот жизни иных людей и жизнь вообще всего общества была ему безразлична. И всё, чего хотел Громов-Нуждин — это затаится где-нибудь до самого конца войны, чтобы его никто не трогал.
И, если бы это было возможно, то он выкопал бы себе где-нибудь посреди степи нору, да и сидел бы в ней. Но ведь всё же надо было и питаться чем-то; а холодной зимой в такой норе вообще не проживёшь, так что вернулся Громов-Нуждин в уже оккупированный Краснодон.
Вскоре по возвращении он был вызван в полицию. Громов-Нуждин поплёлся туда, испытывая столь сильные, панические чувства, что едва не падал в обморок. Он уже наслышан был о том, что полицаи избивают всех, неугодных новому порядку людей; и уже думал, что его, за то, что он бежал из колонны «перемещённых лиц» сразу начнут бить смертным боем. Но у Краснодонской полиции не было никаких сведений о том, из какой там колонны бежал Громов-Нуждин, да и не было полицаям никакого дело до Нуждина, потому что занимались они делами и поважнее — например, выискивали тех, кто развешивал листовки.
Но Громова-Нуждина вызвали в полицию только затем, чтобы зарегистрировать и вообще — посмотреть, что он за человек такой. Так же вызывали и многих иных, возвратившихся в эти тревожные и страшные дни в Краснодон людей.
Первые, кого увидел в полиции Громов-Нуждин были полицаи, которые тащили сильно избитого человека. Тогда Нуждину стало так жутко, что он едва не заплакал. Он очень-очень боялся, как бы и его всё-таки не побили.
А в коридоре Краснодонской тюрьме ему пришлось ещё и очередь высидеть, так как много было таких как он, вызванных для регистрации. И всё время, пока он сидел в коридоре, Нуждин трясся и стучал зубами…
Наконец, его вызвали в кабинет к следователю, который был устал и раздражён, так как ему очень надоело заниматься этими скучными регистрационными делами. Он мельком взглянул на Громова-Нуждина, задал ему какие-то стандартные вопросы, потребовал кое-какие бумажки, и что-то начеркал в свои бланки.
Но так уж получилось, что как раз в это время, в кабинет зашёл Захаров; он что-то спросил у того, скучающего следователя и глянул на Громова-Нуждина.
Тупое и злобное, хранящее подлую душу лицо Захарова произвело на Громова-Нуждина столь болезненное впечатление, что он весь скособочился, согнулся, и глядел на этого властного заместителя начальника Краснодонской полиции с таким щенячьим выражением, и так металось в его глазах эта способность прислуживать и делать что угодно, ради спасения своей шкуры, что Захарову этот человек весьма приглянулся. И тогда Захаров подошёл к Громову-Нуждину, сильно хлопнул его по плечу и, усмехаясь, спросил:
— Ну чего — готов служить верой и правдой новому порядку?
— Ага! Очень даже готов! — сказал Громов-Нуждин.
Тогда Захаров записал адрес Нуждина и сказал, что тот будет вызван в полицию. Громов-Нуждин, очень обрадовавшись тому, что ему дали шанс даже послужить силе, поспешил удалиться.
Вскоре он устроился работать крепильщиком на шахте № 1-бис, и эту работу выполнял очень усердно, так как боялся, что его могут наказать.
И вот 9 октября утром, когда Нуждин вызвал из своего дома, чтобы идти на работу, к нему подошёл полицай, и очень громко заявил, что его вызывает Захаров. Тогда Нуждин сразу весь затрясся, и спросил тихим, испуганным голосом, что Захарову от него ему нужно. На это полицай ответил, что он не знает, что нужно от него Захарову, но если он будет задавать ещё вопросики, то полицай выбьет ему зубы.
И тогда зубы Громова-Нуждина начали друг об друга стучать, а сам он весь затрясся…
Тем не менее, он последовал за полицаем, и думал: «А неужели всё-таки бить будут? Ну не надо, не надо! За что же?! Вот только не надо меня бить…»
И через некоторое время он оказался в кабинете Захарова. Там, на отдельно стоящем столе разложены были не только плети, но и какие-то шилья; и ещё, какие-то совершенно невообразимые, но предназначенные явно для истязаний предметы.
Захаров сидел, развалившись за столом, и глядел своими осоловелыми, заплывшими глазками на Нуждина. А тот вошёл, ещё больше сжался, и жалобно пискнул:
— Здравствуйте…
Захаров усмехнулся, кивнул на стол, где разложены были орудия пытки, и вкрадчиво спросил:
— Посмотри-ка, что это лежит.
Чтобы не упасть в обморок, Нуждин ухватился дрожащей, вспотевшей ладонью за край стола, и пискнул совсем уж тоненьким, неестественным голоском:
— Ой!.. Не знаю…
Тогда Захаров усмехнулся, и спросил:
— А хочешь узнать? На своей шкуре, так сказать, испробовать?
— Нет! Нет! Нет! — заверещал, быстро вращая головой, Нуждин.
— Очень хорошо. В таком случае, ты должен с нами сотрудничать.
— Конечно же, я готов с вами сотрудничать, — вскрикнул Нуждин.
— Так подойди сюда, и пиши! — рявкнул Захаров.
Тогда Громов-Нуждин, подрагивая и, затравленно озираясь, подошёл, и уселся на указанный ему табурет с краю стола.
Под диктовку Захарова он записал:
«Я, Громов Василий Григорьевич, даю настоящую подписку Сорокинской полиции в том, что я обязуюсь выявлять и сообщать полиции партизан, коммунистов, уклоняющихся от регистрации и живущих на нелегальном положении, антифашистов, ракетчиков и других лиц, ведущих враждебную немцам деятельность. В целях конспирации все свои донесения буду подписывать кличкой «Ванюша».
После этого Захаров убрал в ящик эту записку, и достал из-под стола большую бутылку с мутновато-белым самогоном. Он шутливо ударил Нуждина кулаком по локтю и тот принуждённо улыбнулся.
И Захаров закричал:
— Ну ты нормальный мужик то! Чего дрожишь то?! Чего зубами стучишь?! Давай пей! Выпьешь со мной?! Пей давай!
И он налил себе и Нуждина в два грязных, запылённых стакана самогона — налил до краёв, и ещё раз ударив Нуждина по локтю, вскрикнул, ухмыляясь:
— Пей давай!
И Нуждин начал пить этот самогон. Он пил его старательно, от начала и до конца, так как знал, что, если не проявит достаточно усердия, то может разозлить Захарова.
После употребления спиртного, Нуждин почувствовал себя значительно лучше. Он даже рассмеялся, и несколько раз вскрикнул:
— Буду вам служить!
После этого он был выпущен. Шагал он к своему дому, покачиваясь, но довольная улыбочка не сползала с его лица.
И Громов-Нуждин взялся за эту новую работу с таким же усердием, как и за все прежние работы. Ведь он делал это, чтобы спасти свою шкуру, а именно спасение своей шкуры было для Нуждина наиважнейшим делом.
Он уже давно жил в Краснодоне, и знал многих людей. Сведал он и о комсомольских активистах, которые, по тем или иным причинам, остались на оккупированной территории.
И даже если такие люди не вели подпольной деятельности, то они всё равно были опасны для новой власти, и таких людей Нуждин сдавал, за что получал благодарности лично от Захарова, и очень этими благодарностями гордился. Ну а уж что происходило с теми «выявленными» им людьми, Нуждина совершенно не интересовало.
У Громова-Нуждина был пасынок, по имени Геннадий Почепцов.
Этот Почепцов жил на Первомайке и учился в одной школе с Анатолием Поповым, Улей Громовой и прочими ребятами и девчатами. Он хорошо их знали, а они его знали неплохо, но не в совершенстве, так как вообще этот Генка был очень скрытным товарищем.
И если в первые дни оккупации, он затаился и, как и многие иные краснодонцы, сидел мрачный, не ведающий, что же будет дальше, то уже к концу сентября он много начал общаться с Анатолием Поповым, а также, и с его новым другом — Борисом Глованом.
И общество этих ребят нравилось Почепцову. Почему же их обществу ему нравилось? Да — это были интеллигентные ребята; они не матерились, так, как это делали полицаи, они не лезли с кулаками, и вообще — Попов, например, был старым его знакомым.
Почепцов чувствовал, что в компании с этими ребятами ему будет хорошо именно в том плане, что они не грубияны; что нет среди них такого зверского начальника, как Соликовский, с его громадными, волосатыми кулаками.
То есть Почепцову даже и хотелось всю жизнь быть окружённым обществом таких вот ребят и девчат. Но в основе всего этого лежало желание, чтобы было хорошо именно ему. Вот есть эти интеллигентные люди, так пускай они его окружают, пусть нахваливают его, Гену, за то, что он такой же как и они хороший. Пусть это сообщество наполняет его, Почепцова, жизнь приятными мгновеньями. А ведь ещё, как говорил Толя Попов, потом обязательно должны были вернуться Советские войска, а раз уж такой умный, начитанный человек, как Попов это говорит, так и должно быть. И это тоже очень нравилось Почепцову, потому что он уже грезил о наградах, которыми его должны были одарить «наши».
Как-то раз, уже в первых числах октября, собрались в маленькой беседочке у дома Поповых: Почепцов, Боря Главан, и сам Толя Пкпов.
И вот Почепцов напустил на себя вид очень честный и искренний. Он разговаривал с Главаном и Поповым уважительным, интеллигентным тоном, надеясь, что этот тон им понравится, и он заслужит у них дополнительные похвалы.
После негромкого разговора о тех смутных вестях, которые доносились с фронтов и, в частности, из-под Сталинграда, Почепцов прокашлялся, и спросил:
— А вот, ребята, как вы думаете, можно к немцу приспособиться?
— Да что ты? Как мысль такая могла прийти? — возмущённо проговорил Главан.
— Так ведь, уважаемые мои товарищи, если я это говорю, так это совсем даже и не обязательно моя мысль. Может, это мысль некоего теоретического, стороннего человека — приспособленца. Вот и хотелось бы, если вы не против, поговорить на эту тему: разгромить, пусть и теоретически, такую низкую душу.
Тут лицо Главана сделалось таким суровым, словно бы из гранита выточенным, и, обычно такое мягкое выражение его глаз стало режущим. Он сжал кулаки и проговорил:
— Я бы такому негодяю ответил, что нельзя приспособиться к убийцам и подлейшим палачам. Нельзя, вспоминая те насилия, которые они над землей родимой учинили!
— Всё, конечно, правильно, — кивнул Почепцов. — А вот этот приспособленец и сказал бы: но ведь немцы-то, по природе своей, культурные люди. То есть, если им верой и правдой служить, так они и убивать не станут, и даже денежно наградят. Ну а тех, кто против их власти идёт — они, естественно, и убивают. Но ведь так и любая власть поступает. Даже и наша — Советская.
Главан помрачнел больше прежнего и проговорил мрачным тоном:
— Я бы с таким предателем и разговаривать не стал, а расправился бы с ним по законам военного времени.
Ну а Толя Попов, как более спокойный юноша, произнёс, глядя поверх головы Почепова:
— Я бы ему ответил, что всякая власть, которая развязывает массовый террор — есть власть преступная. Такими являются фашисты во главе с их фюрером. Что же касается Советской власти, то, если этот приспособленец вырос при ней, и говорит такие вещи, то человек он просто низменный. Ему бы напомнить про образование, которое он получил в школе; ему бы напомнить, какой огромный скачок сделало наше общество после революции; напомнить о наших отцах и дедах, которые жили во мраке, а потом кровью отвоёвывали счастье для нас, своих детей. Ведь известно же, что капиталистический, собственнически-меркантильный взгляд на жизнь — это уже пройденный этап человеческого развития; и ни в коем случае нельзя допустить, чтобы наше Советское общество вернулось к нему. Ясно, что именно коммунизм — это и есть будущее. То есть тот мир, где каждый в ответе и за себя, и за каждого — это шаг вперёд. Фашизм же, для нашей страны — это падение не то что в капитализм, а даже в ещё более мрачные и отдалённые, феодальные или даже рабовладельческие времена.
Почепцов внимательно слушал Толю, часто кивал и с деланным энтузиазмом приговаривал:
— Да-да, конечно. Ты очень толково говоришь.
И затем Почепцов, часто повторяя те выражения, которые он слышал или читал где-то, начал говорить о том, что с врагами действительно нельзя мириться, и что он, Гена, никогда не встанет на путь предательства Отчизны, которая его взрастила и дала образование. Под конец своей речи он заверил своих товарищей, что он с огромным счастьем вступил бы в ряды подпольной организации, которая, несомненно, действует в их городе.
Попов и Главан выслушали, и вполне поверили в его искренность; и они решили дать ему пробное задание, чтобы проверить — можно ли его приблизить к «Молодой гвардии». И ему было поручено распространить несколько листовок. Следующим вечером он с этим заданием справился. Правда, когда у него оставалось всего несколько листовок, он услышал с соседней улочки окрик полицая, и поспешил оставшиеся листовки сбросить в канавку. Он и не думал о том, что просто из-за мгновенного прилива трусости выкинул кропотливый труд каких-то людей (ведь все листовки были рукописными). Домой он вернулся, чувствуя себя героем, достойным правительственным награды; и заснул он в совершенном успокоении.
Но на самом деле он был настолько труслив, что даже и самому себе боялся признать, что те мысли воображаемого приспособленца, которые он высказал в присутствии Попова и Главана — это его собственные мысли. А больше всего он хотел, чтобы поскорее эта борьба закончилась, полицаи сгинули, а остались бы культурные и воспитанные немцы, общаясь с которыми можно навсегда забыть о всяких там зверствах…