После праздника Великой Октябрьской революции минуло несколько дней…
Пьяные полицаи шастали по городу, а где-то за их спинами маячила высоченная фигура Соликовского, которого припекало немецкое командование, и который в эти дни был особенно зол.
Соликовский орал на своих подчинённых, и при всяком удобном случае занимался рукоприкладством. Он жаждал поскорее схватить тех, кто смел противиться его воли: вывешивал флаги и листовки, и сломить их, но пока что все его усилия были тщетны. Полицаи наугад хватали лиц, которые казались им подозрительными, тащили их в полицию, там избивали, или же просто сажали в камеры и морили голодом; но потом, выпускали этих людей, потому что не было никаких доказательств их вины.
Ну а «Молодая гвардия», в распоряжении которой было теперь несколько работающих приёмников, наладила регулярный выпуск листовок, в которых извещало гражданское население об успехах Советской армии в ходе Сталинградской битвы. В ряды подпольщиков вливались всё новые и новые члены: ребята и девчата, которые уже не могли терпеть зверства оккупационного режима и жаждали бороться.
Собирали оружие, готовились к военным операциям.
И так получилось, что цели организации и цели родителей Земнуховых, которые об «Молодой гвардии» ничего не знали, совпали.
Ванин отец, Александр Фёдорович в эти дни совсем расхворался; лежал на своей кровати, и почти не поднимался. А много ли мог настолярничать Ваня, который так занят был подпольной деятельностью, и, если и появлялся дома, то только для того, чтобы провести очередное совещание.
И вот родители Александр Федорович и Анастасия Ивановна подозвали своих детей: Ваню и Нину, и сказали, что надо бы сходить в село Новоалександровское, где, как им удалось узнать от захожего человека, проживает их старый знакомый, который не прочь был бы прикупить у Земнуховых некоторые вещи из их домашнего скарба.
И в тот же день в штаб «Молодой гвардии» поступило известие о том, что проживающая в Новоалександровке активная комсомолка Клавдия Ковалёва не только желает вступить в «Молодую гвардию», но и припрятала у себя на огороде несколько автоматов, подобранных ей в степи ещё летом, в период наиболее ожесточенных боёв. Помимо того, Клава вела агитационную работу среди Новоалександровской молодёжи.
В общем, Ване было поручено посетить это село, установить связь с Клавдией, и вывести оружие…
Всего на пару дней должен был отлучиться Ваня Земнухов из Краснодона, но так как в эти дни он вынужден был разлучиться с девушкой, о которой он думал чаще, чем о ком-либо ином; с девушкой, которой он посвящал стихи, то и эта разлука и ему, и ей казалось очень долгой; и в чём то даже трагичной.
И эту трагичность подчёркивала ещё и погода: над степью донецкой летели тяжёлые тучи. И из туч этих вырывался снег; летел стремительно на леденистых крыльях ноябрьского ветра; и, долетая до земли, не успевал растаять полностью. И обмёрзшей, помертвелой земле лежала какая-то сероватая, унылая вуаль, то ли из снега, то ли из грязи.
И всё же, когда двое любящих друг друга: Ваня Земнухов и Уля Громова — встретились на окраине городского парка, а было это в ту пору, когда ранние осенние сумерки уже объяли землю, им показалось, что вновь настали счастливейшие дни, когда не было ни войны, ни врагов, но сияло нежное весеннее солнце.
Они взялись за руки, и стремительно пошли по одной из парковых дорожек. Но им самим казалось, что они идут очень медленно, а надо бы передвигаться с такой же скоростью, что и ветер, который выл, скрипя подмороженными древесными ветвями…
И вот Ваня остановился, прокашлялся, и проговорил торжественным, но очень искренним голосом:
— Ульяна, по случаю того, что мы на некоторое время должны будем расстаться, я написал тебе стихи…
И он достал из кармана лист, на который аккуратно переписал чистовик своего нового стихотворения.
Но, так же как и при чтении клятвы вступающего в «Молодую гвардию», Ваня, декламируя это стихотворение, не смотрел на лист, потому что он выучил это стихотворение наизусть:
Не ищи меня, милая, в парке,
Не ищи ты в ночной тьме,
А найди ты в природе подарки
И память храни обо мне.
Не сердись ты, моя дорогая,
Что оставил тебя я одну.
Мысль высокая, мысль молодая,
Давно душу терзает мою.
К тебе же приду я, вернуся,
И увижусь с тобою я вновь,
На тебя издали нагляжуся,
Чтоб кипела во мне моя кровь,
Чтобы сердце сильнее забилось,
И румянец лицо бы покрыл,
Чтоб прошедшее мною забылось,
И сильнее тебя я любил.
Ваня продекламировал это стихотворение спокойным, звучным голосом, в котором затаена была огромная внутренняя энергия. Он нисколько не смущался потому, что был совершенно уверен в правоте того, что он написал.
И Ульяна просияла, пожала его руку, и проговорила:
— Я буду тебя очень ждать…
С тех самых пор, как полицаи казнили Владимира Петрова, его сын Виктор Петров не знал покоя. Да — он вступил в «Молодую гвардию»; он выполнял различные задания штаба, но всего этого казалось ему чрезвычайно мало; он знал, что успокоиться только тогда, когда ни одного врага не останется на родимой, любимой земле.
Витина мать не могла и дальше выносить проживания в Большом Суходоле, так там всё слишком ясно напоминало о погибшем муже, и каждый день становился для неё мукой нестерпимой. Так что вскоре они переехали в хутор Герасимовку, где Витя, по указанию штаба подпольщиков, устроился работать в школу, учителем немецкого языка. Это позволяло ему проводить антигитлеровскую пропаганду среди молодёжи…
Как то раз его вызвали в местное отделение полиции, для того чтобы всучить фашистские брошюрки, для последующего распространения их среди учащихся.
Витя вошёл в большую избу, в которой прежде располагался поселковый сельсовет, а теперь на стенах, вместо красных флагов висели портреты фюрера; и, как казалось, буквально из каждого угла доносилась вражья ругань…
Староста был занят, и Вите пришлось ждать. Он уселся на лавке, напротив двери, из-за которой доносилась немецкая ругань, голос переводчика и заискивающий голос старосты сжал кулаки, и думал, почему же время тянется так медленно, и он не может прямо сейчас же вступить в борьбу с этими гадами…
Наконец дверь распахнулась, и оттуда вышел раскрасневшийся, вислоухий немецкий офицер. Одновременно в избу вошёл другой немецкий офицер, на лице которого не было совершенно никаких предмет, чтобы его возможно было описать.
Эти вражьи офицеры быстро заговорили, и из их сбивчивой речи Витя понял, что через два дня вечером они, вместе с каким-то своим приятелем, тоже немецким офицером, собираются переезжать в село Гундоровка, где намечалась у них большая попойка.
И с того времени, как Витя это услышал, и до того мгновения, как он, пройдя стремительным своим шагом более десяти километров, вошёл в домик к Анатолию Попову, одна жажда отмщения и двигала им.
Виктору повезло: оказалось, что Попов был дома, хотя, вообще-то, в эти дни Анатолий чаще всего не сидел дома, но выполнял самые разные задания организации; а уж если и заходил домой, то затем только, чтобы написать очередную порцию листовок…
И вот Виктор рассказал то, что было ему известно.
Анатолий выслушал его внимательно, и спросил:
— Что ж, я так понимаю: ты предлагаешь устроить засаду?
— Совершенно верно, — мрачным голосом пророкотал Виктор, и добавил гневно. — И убить этих гадов из засады…
Про этот разговор с Петровым Анатолий в тот же день рассказал Виктору Третьякевичу и тот, выслушав его, утвердил план нападения на машину с немецкими офицерами.
Помимо Петрова и Попова в этой операции должен был участвовать и Дёма Фомин, юноша чрезвычайно энергичный, и боевой которого недаром называли «Серёжкой Тюлениным из Первомайки»; а также Вася Бондарёв…
Так как машина с вражьими офицерами должна была проезжать из Герасимовки в Гундоровку вскоре после обеда, то Васе Бондарёву, равно как и остальным, участвовавшим в этой операции Первомайцам надо было выходить из дому совсем рано.
И Вася проснулся, протёр глаза, и, зевая, прошёл на кухоньку, где, оказывается, уже поджидала его сестра Шура, которая уже приготовила ему завтрак, столь хороший, сколь вообще можно было приготовить из скудных запасов бедного семейства Бондарёвых. И Шура Бондарёва, которая тоже была участницей «Молодой гвардию», ещё накануне просила у брата своего, чтобы и ей было дозволено принять участие в этой операции. Но Василий отвечал:
— Не женское это дело на машины со вражьим офицерьём нападать.
— Быть может, вам понадобиться медицинская помощь…
— Нет, нет. Всё у нас пройдёт гладко, — заверял её Василий.
И вот теперь, на кухоньку, где Вася, поблагодарив свою сестру, быстро начал кушать, заглянул самый младший из Бондарёвых — маленький Митя: худенький мальчик, с ясными, добрыми глазами.
Он, одетый в одну майку и трусы, подошёл к столу, и, глядя прямо в глаза своего старшего брата, вымолвил:
— Послушай, Васенька, а ведь я знаю, что ты партизан…
— Тс-с, — прошептала Шура.
Тут Митя Бондарёв зашептал совсем тихо:
— Конечно же я понимаю, что надо быть осторожным. Но вы не бойтесь, я вас не выдам. Правду говорю. Вот если меня даже пытать станут: всё равно не выдам…
Тогда Шура проговорила жалостливым, нежным голосом:
— Ну что ты, Митенька, такое говоришь? Конечно, никто тебя пытать не станет. Вот придут наши и заживём мы как прежде, и даже ещё лучше…
Тут Митя обратился к старшему брату:
— Вася, ну я тебя очень прошу: возьми меня с собой на сегодняшнюю боевую операцию…
Василий нахмурился и проговорил:
— Ну, кажется, здесь ничего нельзя держать в тайне.
— Извини, пожалуйста, я под дверью подслушал, — вздохнул Митя.
И Вася Бондарёв понял, что сейчас Митя начнёт умолять, чтобы дозволили ему, Мите, поучаствовать в деле, потому что, мол, и он, Митя, уже почти взрослый.
Тогда Вася вздохнул и проговорил твёрдым голосом:
— Вот что я тебе скажу: ты, конечно, храбрый парень, но о матери своей, кажется, совсем не думаешь…
Дело в том, что мать Бондарёвых, Праскофья Титовна, уже пожилая женщина — добрая и сильная духом, в глазах своих носила ту глубокую печаль, ту неутешную тоску, которую носит в себе всякая мать, потерявшая своих детишек.
1918 голодный, военный и лихой, навсегда отобрал у неё, тогда ещё совсем молодой матери двоих детишек; и до сих пор вспоминала она их, и часто в глазах её слёзы видны были. А уж как она любила тех троих, который нынче воспитывала! Как волновалась за них!
Всё это прекрасно знал и понимал, несмотря на свои детские годы Митенька, и поэтому теперь вздохнул, и проговорил тихо:
— За мамой надо ухаживать, утешать её надо. Конечно, я так и сделаю. Но ты только возвращайся поскорее, братец мой старший.
Вася Бондарёв кивнул, и пододвинул к Мите те кушанья, которые ещё оставались. Он сказал:
— Вот: это ты и сам подкрепись, и маменьке оставь, ну а я пойду…
Они залегли в небольшой, прилегающей прямо к дороге балке: Толя Попов, как всегда романтичный, но вместе с тем и сосредоточенный, носящий в чертах своих некую глубокую духовную загадочность; Витя Петров, который сейчас думал только о мщении; Вася Левашов, который с чувством глубокой сыновей признательности вспоминал маму свою Праскофью Титовну; и коротко-подстриженный, энергичный юноша Дёма Фомин, которого недаром называли «первомайским Серёжкой Тюлениным».
Это был тот холодный ноябрьский день, когда присутствие зимы особенно явственно; когда, кажется, в любое мгновенье начнётся она — долгая, седая, холодная; но в тоже время, как и любое иное время, по своему очаровательная и долгожданная…
Ожидание затянулось. И, ежели поначалу ребята ещё переговаривались, то потом примолкли. И слышали они голос ветра, глубокий и печальный; задумчиво шуршащий в обмертвелых, приникших к холодной, смёрзшейся земле травах…
Вот Толя Попов немного приподнялся; и окинул своим мечтательным, полным поэтического вдохновения взором степь. А потом долго глядел он на небо. Небо было белёсым, словно бы бушевала там, в вышине могущественная снежная буря; а ещё — наплывала, клубясь, беззвучная и величественная тёмно-серая, почти серая туча…
Беспрерывно происходило в глубинах этой тучи некое таинственное движение; беспрерывно, но плавно преображалась она, порождая особые зимние фантазии…
И Толя Попов проговорил чуть слышно:
— А ведь и там, в небесах, происходит беспрерывная, неведомая нам работа…
Но тут Дёма Фомин зашипел на него:
— Тихо ты…
Анатолий Попов сразу приник к земле и прошептал:
— Что?
— Мне показалось, что двигатель машины ревёт, — тоже шёпотом ответил Фомин.
Но тут торжествующей и грозной симфонией взвыл ветер и, принесённые из тучи снежинки, неисчислимой своей ратью заполнили окружающее пространство. И этот, ложащийся на землю, снег уже не таял, а оставался светло-серым, но постепенно наполняющимся белизной ковром…
И из этого воющего пространства всё нарастала тревожная, дребезжащая нота порождаемая двигателем приближающейся вражьей машины.
А вот и сама машина: вдруг вынырнула из снеговой круговерти: чёрная, тщательно вымытая, и теперь передвигающаяся медленно — ведь из-за снежной бури видимость сократилась до двух-трёх десятков метров, да и на этих десятках метрах сложно было что-то разглядеть.
В машине находились трое немецких офицеров, которые были подвыпивши, и до этого сыпали пошловатыми шуточками, касающимися некоторой прослойки местных «барышень». А их водитель — тоже немец, хоть и следил сосредоточенно за дорогой, тоже время от времени ухмылялся, и вставлял свои замечания…
Но вот, когда началась буря, вся эта их пустая весёлость вдруг пропала; и на лицах офицеров и на лице их шофёра отразилась некая печаль, которая пришла из самых их глубин. Из тех мест, которые неподвластны рассудку — пришло это предчувствие неизбежной, предначертанной смерти…
Когда машина подъела совсем близко, Дёма Фомин приподнялся и метнул под её передние колёса гранату. Грянул до странности негромкий взрыв, от которого, однако же, машина подскочила, и с совершенно разбитым передом, тут же остановилась.
А Витя Петров, сжимая в руках автомат, уже выскочил на дорогу, и дал длинную очередь в лобовое стекло. Шофёр и один из офицер были убиты наповал; ещё один офицер, вытащил из задней двери своего раненного приятеля, и несколько раз вслепую выстрелил в сторону балки.
Одна из пуль просвистела возле головы Вити Петрова. Дёма Фомин перехватил его под локоть, и дёрнул к земле, приговаривая:
— Да что ж ты под пули лезешь?
— А я их не боюсь! — с яростным и мрачным выражением неудовлетворённой жажды мщения ответил Петров.
Вражий офицер выглянул из-за заднего бампера машины, хотел выстрелить в Петрова, который всё же слишком выступал из балки, но Толя Попов дал в его сторону автоматную очередь. Офицер отдёрнулся, но тут же выстрелил — пуля шмыгнула где-то возле самого плеча Петрова.
Но тут же Вася Бондарёв метнул ещё одну гранату. Ещё один взрыв — со звоном брызнули разбитые стёкла машины. Сверху на ребят посыпались смёрзшиеся комья вывороченной взрывом земли; а они уже поднялись, и бросились к искорёженной машине — обогнули её, готовые стрелять, но стрелять уже было не в кого, так как вражьи офицеры лежали мёртвыми, изуродованными; и вид поверженных врагов не доставил ребятам никакой радости; а только мрачно, и даже тошно им стало…
Не разговаривая, и даже не глядя друг на друга, забрали они оружие и окровавленную, пробитую пулями и осколками сумку с документами; после этого направились к Краснодону.
В Краснодоне и в окружающих его посёлках много разговоров было и о развешенных к празднику Великого Октября красных флагах, и о листовках, напечатанных типографским способом, и о нападении на машину с фашистскими офицерами.
И если поначалу, в августе, и в сентябре, появление листовок полицаи списывали на действия, так называемых «хулиганов», с которыми удастся управиться простыми административными действиями; то теперь и у самого последнего, отуплённого алкоголем полицая не оставалось уже никаких сомнений, что в городе и в его окрестностях действует мощная подпольная организация, или, возможно, партизанский отряд.
Соликовский, который вновь и вновь получал нагоняи от немецкого командования, которое не проживало в Краснодоне, но время от времени заезжало в этот городок, все эти дни ходил с лицом тёмным от внутреннего, адского гнева. Полицаи старались ничем его не прогневить, так как многие уже испытали его силу его громадных кулаков… Соликовский приказывал хватать всех подозрительных и тащить в полицию: в полиции этих людей избивали, но, так как не было никаких доказательств их принадлежности к подпольщикам, чаще всего выпускали…
А, между тем, диверсии продолжались; и чувствовалось, что подпольная организация, не только теряет, но и набирает силы.
…В один из мрачных, долгих вечеров, Соликовский сидел в своём ярко освещённом, но всё равно забрызганном кровью, и наполненном незримой, леденящей силой кабинете; и сжимал в огромной своей ручище большой мутный стакан с самогоном, который также был мутным…
Вот Соликовский выпил этот стакан, и подлил из стоявшей на столе бутыли ещё самогона; сжал стакан, и вдруг отшвырнул его к стене, так что разбился он на мелкие осколки… И проговорил Соликовский своим страшным, хрипловатым голосом:
— А-а, гадина! У-у, подлюка…
При этом он вспоминал свою жену, и сознавал, что сейчас же, с большим удовольствием, придушил бы её. В чём причина его ярости, Соликовский не знал. Ведь хотя он мог быть очень деятельным; мог даже реорганизовать полицию, но что касается ярости — то здесь он не отдавал никакого отсчёта в своих поступках: что и зачем он делал, было неведомо для Соиковского…
Но вот он стремительно поднялся из-за своего стола, и, подобный ожившему тёмному, сильно смердящему истукану стремительно прошёлся по своему кабинету, а затем — столь же стремительно выскочил в коридор.
Возле выхода из тюрьмы два услужливо-испуганно обратились к нему:
— Сопроводить вас до дому?
Соликовский заорал на них матом, а затем добавил, что никакого сопровождения ему не нужно; потому что это — его город.
И он вышел из полиции в одиночестве, на тёмные, заполненные воющим ветром поздней осени улицы.
В его затуманенном алкоголем сознании время от времени всплывал ужас перед тем неведомым, что таилось в этой темноте; но он тут же обнажал в безумной ухмылке свои жёлтые зубы, грозил кому-то неведомому кулаками, вновь и вновь выкрикивал бессвязные матерные ругательства, и продолжал своё стремительное движение…
Тем же вечером Боря Главан должен был перенести радиоприёмник, который сохранился у одной его знакомой девушки, в дом к Ване Земнухову. А Земнухов уже вернулся из села Новоалександровского, где познакомился с замечательной девушкой Клавой Ковалёвой, которая не только передала Ване несколько закопанных у них в огороде автоматов, но и пообещала организовать для борьбы молодёжь в их посёлке…
Борис и Ваня пробирались по улочкам: оба задумчивые, воодушевлённые. Борис думал о том, что война скоро закончится, и он продолжит образование в университете; а Ваня вспоминал Улю, к которой питал чувства самые нежные; а также Клавдию Ковалёву, которая, судя по всему, с первого взгляда влюбилась в него, но которой Ваня не мог ответить, потому что был влюблён в Клавдию…
Быть может потому, что все проходившие до этого операции «Молодой гвардии» завершались совершенным успехом, и Борис, и даже осторожный Ваня чувствовали себя в безопасности; почему-то им казалось, что полицаи просто не посмеют к ним приблизиться.
И вдруг перед ними оказался Соликовский.
Ребята остановились. Им казалось невозможным то, что они видят: этот, вдруг словно бы выросший из мрака безумный лик; эти выпученные глаза — такое могло привидеться только в кошмарном сне. И ребята замерли…
До этого они несли тяжёлый радиоприёмник по очереди, и теперь как раз настала очередь Бори Главана. И вот Соликовский схватил Борю за свободную руку, и тут же ткнул его под нос дулом пистолета, прохрипел с насмешливой торжествующей злобой:
— Ну что — попались?
В эти мгновения всё внимание Соликовского было устремлено только на Борю и на радио, а Ваня мог бы убежать. Но Ваня не побежал, потому что он чувствовал свою ответственность перед товарищем.
И Земнухов проговорил таким спокойным голосом, будто им ничего не грозило:
— Произошло небольшое недоразумение. Мы вам всё объясним.
Соликовский уставился на Земнухова и, продолжая ухмыляться, замысловато выругался. Затем добавил:
— В полиции вы всё объясните. Всё вспомните. А ну пошли!
И он, продолжая сжимать Главана за руку, потащил его к зданию полиции. Ваня Земнухов, на которого был наведен пистолет, шёл рядом, и спокойно говорил:
— Вскоре вы убедитесь, что ничего противозаконного не было.
— Разговорчики! — рявкнул Соликовский.
В тот же самый вечер Генка Почепцов метался по своей комнатке. Он прикусывал свои губы, он размахивал руками, и со стороны напоминал актёра разучивающего некую роль.
А дело в том, что ему немедленно хотелось совершить нечто героическое, чтобы его тут же начали нахваливать. Но дело в том, что ничего героического он так до сих пор и не совершил. И всё же ему очень-очень хотел, чтобы его похвалили…
И вот он решил похвастаться своим участием в подпольной организации перед своим отчимом Громовым-Нуждиным. Конечно, Генка не знал, что Нуждин подписал бумажку относительно своего сотрудничества с полицией. Но зато Генка помнил, что до войны Нуждин много хорошего говорил про Советскую власть…
И вот Генка уже вошёл в ту выцветшую, словно бы изнутри прогоревшую комнату, в которой обитал Нуждин. Комната была переполнена табачным дымом: сам Нуждин, подвыпивший сидел за столом и занимался тем, что очищал воблу…
Почепцов выпалил:
— А я вот с оккупантами борюсь.
Нуждин обернулся к нему и переспросил:
— Чего?
Генка ожидал, что его тут же начнут нахваливать, а поэтому был удивлён такой непонятливости. И он разъяснил:
— Дело в том, что я являюсь членом подпольной организации…
Нуждин замер, и широко округлившимися глазами уставился на своего пасынка. Он быстро-быстро думал, вспоминал: конечно же он знал, что и Соликовский, и Захаров, и Кулешов, наиглавнейшей своей задачей считали уничтожение подполья. Он знал, как ненавидели полицаи подпольщиков; и мысль, что ни кто-нибудь, а его пасынок является одним из подпольщиков, привела Нуждина в состояние столь сильного ужаса, что он просто отказался верить Генке. Ведь он был уверен, что если откроется, что он, Нуждин, проворонил такой факт, и что как бы с его попустительства пасынок совершал всякие диверсии, то ни только Генку, но и его, Нуждина, подвергнут страшным мученьям, а потом и казнят.
И поэтому он махнул на Генку рукой и проговорил негромко, так как всё ещё был очень напуган:
— Да всё ты брешешь!
— Правду говорю, — неуверенно ответил Генка.
— Лжёшь всё, — часто замахал руками вдруг раскрасневшийся Нуждина — его уже всего трясло.
И тогда Генка почувствовал, что всё то, что он сказал сейчас, говорить совсем даже и не надо было.
Так что он поспешил заверить своего отчима:
— Да это всё неправда.
И Генка убрался восвояси.
Земнухов и Боря Главан стояли в кабине Соликовского, куда, по такому случаю, был приглашён и Захаров, который, правда, и не выспался, и был зол и раздражён; ну и, конечно же, как и всегда был под хмельком.
Соликовский, ухмыляясь, кивнул на задержанных, и на радиоприёмник, который теперь валялся рядом с его столом. Когда они только вошли в кабинет, Соликовский вырвал рук Бори приёмник, и швырнул его на пол, так что теперь в нём, скорее всего, что-то сломалось.
Главан стоял с лицом сосредоточенным, мрачным и торжественным. Он уже готов был к мучениям, которым должны были, по-видимому, подвергнуть их палачи. Готов Борис был и к самой смерти. На все вопросы врагов, он готовился отвечать презрительным молчанием.
Лицо Земнухова выражало спокойствие и вдохновение…
А Соликовский, хищно ухмыляясь, прохаживался возле своего стола, и говорил, обращаясь к Захарову, который ожесточённо расчёсывал своё опухшее лицо, и что-то бормотал:
— Ты погляди на них! Ничего себе хлопчики? А?! Подпольщики!! — и он вдруг оглушительно заорал матом и хлопнул кулаком по столу. — Поймал! — прохрипел он. — Собственными руками поймал! А наши (он имел в виду служащих в полиции), ни на что не способны! — он вновь выругался матом, и обратился к Земнухову и Главану. — Ну живо выкладывайте, — тут вновь мат. — кто вас надоумил! Кто у вас главное…
И тогда Земнухов прокашлялся, и заговорил таким необычным для этой тюрьмы мягким и светлым голосом, что и Соликовский и Захаров, невольно обратили всё своё внимание к нему; и даже с интересом начали вслушиваться в то, что он говорил:
— Дело в том, — говорил Земнухов. — что этот радиоприёмник оставался у нас с довоенного времени.
— Чего-чего? — зашипел Соликовский. — А кто дозволил приёмники оставлять, а?
— В том то и дело, что у нас был рабочий приёмник, и мы его сразу, как и было положено, сдали, а этот — сегодня случайно в погребе нашли. Попробовали: вроде бы не работает. Ну и слава богу, что не работает — от греха то побольше. Понимаете меня, да, Василий Александрович?
То, что к нему обращаются по имени отчеству произвело на Соликовского большое впечатление. Стало быть, молодёжь Краснодона хорошо его знает, ну и уважает, стало быть.
А Ваня Земнухов немного глаза, и глядел в подбородок Соликовского, он боялся как-нибудь, ненароком выдать то, что на самом деле происходило в его душе. Ложь и притворство были отвратительны Ване, и он никогда не лгал ни родителям, ни друзьям, и это знали, и все ценили Ваню, за его честность. А здесь ему приходилось не просто лгать, но ещё и обращаться к существу, которого он считал гораздо ниже последнего копошащегося в навозе гада, с нотками почтительно-заискивающими. Но он боролся не только за свою жизнь, но и за жизнь Бори Главана, и за всю «Молодую гвардию». Поэтому Ваня проговорил всё это с той видимой искренностью, что и Соликовский и Захаров не смогли бы заподозрить неискренности.
Ваня говорил много, и очень убедительно; ему, по ходу его речи, пришлось несколько раз похвалить оперативность действий полиции, и особенно — начальника полиции Соликовского. Он заверил их, что найденный в погребе неработающий приёмник, они собирались выкинуть на окраине Краснодона; а также, если это было нужно.
Для полной убедительности, он должен был бы пригласить полицаев провести у них в доме обыск, но он не мог этого сделать, потому что при тщательном обыске и у него, и у Главана могли найти листовки.
…И всё же Ваня, чувствуя на себе, пожирающий взгляд безумных, выпученных глазищ Соликовкого понимал, что именно это приглашение и является тем необходимым дополнением, от которого его речь станет просто похожей на убедительную, а действительно убедительно.
И он без запинки произнёс:
— Вы можете сделать обыск у нас дома. Милости просим!
Соликовский прорычал нечто нечеловеческое, и начал надвигаться на Главана. Ваня перехватил взгляд Бори, и понял, что тот собирается наброситься на Соликовского; и каким-то непередаваемым движением всего своего лица, Ваня дал Главану знать, что этого то делать ни в коем случае нельзя, что нынешняя злоба Соликовского — это злоба разочарования, из-за того, что он обманулся, и схватил не подпольщиков, а просто каких-то глупых пацанов с неработающим приёмником.
Вот Соликовский вплотную подошёл к Главану, и вдруг, размахнувшись, нанёс ему сильный удар в челюсть, от которого Боря повалился на пол. Соликовский ещё пнул его ногой, и выругался:
— Ишь, щенки! Ну погодите жь! Вот всыплем вам плетей, тогда по другому запоёте! Ну а дома ваши мы вверх дном перевернём!
После этого, Ваня Земнухов и Борис Главан были брошены в камеру, где они просидели двое суток, томясь неведением о том, заходили полицаи в их дома, устраивали ли обыск…
И в дом к Земнуховым, и к Главанам действительно заходили полицаи, но, так как данные им указания были невнятными, но они устроили только поверхностный обыск, и забрали еду, а также те немногочисленные вещи, которые нашлись в этих домах, на расспросы родных отвечали, что их дети сидят в полиции, а за что сидят — это полицаям неведомо…
А что касается их товарищей по «Молодой гвардии», то они волновались не меньше, чем Ваня и Боря; они пытались узнать, нельзя ли подкупить полицаев, и организовать побег Вани и Бориса из тюрьмы, но, так как это могло только навредить их товарищам, решили пока что от этих замыслов отказаться.
А на вторые сутки Ваня и Боря без всяких объяснений были выпущены. У полиции не было никаких доказательств об их причастности к подполью, к тому же у Соликовского и его помощников появилось много новых дел…