Глава 41 Аресты

На следующий день, второго января последний раз собирался штаб «Молодой гвардии», а точнее — то, что от этого штаба осталось; и те, кто смог прийти.

А собраться решили в доме у Анатолия Попова.

Присутствовал, конечно, сам Толя; а также его соседка, и девушка, которую он любил больше всего на свете — Ульяна Громова. Ещё был Олежик Кошевой, который пылал таким искренним, хоть и бесполезным ребячьим пылом, что его ввели-таки в штаб. Был, конечно, Серёжка Тюленин. Из электромеханических мастерских пришёл Володя Осьмухин, и сразу же передал указание Филиппа Петровича Лютикова:

— Надо уходить…

Но ещё прежде чем пришёл Володя Осьмухин; ещё прежде, чем маленькая, но, Толиными стараньями, уютная и свежая комнатка заполнилась мрачными голосами — ещё раньше этого к Толе зашла Уля Громова.

Сначала, он, конечно, смутился. Но потом, когда Уля взяла его за руки, посмотрела в его глаза, и сказала просто:

— Толенька… — он вдруг перестал смущаться.

И вместе с Улей они приготовили из принесённой ею муки, и из муки, которая нашлась в доме у Поповых, небольшой, но очень аппетитный пирог, для своих друзей-товарищей…

И пока они готовили пирог, Уля спросила у Толи:

— Толенька, а вот скажи: веришь ли ты в загробную жизнь?

Вопрос был сложным. Но вот Толя вспомнил чудесный восход солнца над Донцом, шёпот трав, ароматы степных цветов, и твёрдо решил, что это не может быть просто одной наружной видимостью, и что за этим непременно кроется нечто непостижимое для разума, прекрасное, романтичное.

И поэтому он ответил:

— Да верю… А ты?

— Конечно, Толя.

— Уля, а, как думаешь, если мы погибнем, то после смерти встретимся?

— Конечно, если ты этого хочешь.

— Замечательно! — Толины глаза засияли.

— Ведь ты от всего сердца, от всей души хочешь, чтобы встретились. Вот и встретимся…

Почему Уля пришла раньше назначенного времени к Толе? Только ли, чтобы пирог испечь? Нет — она пришла, потому что сердцем чувствовала, что должна прийти… и попрощаться.

Уля ничего не скрывала от Анатолия. И только то, что всю прошлую ночь она проплакала, вспоминая Ваню Земнухова, она не сказала бы ни ему, ни кому бы то ни было иному…

Ну а потом было это собрание, на котором решили, что надо уходить из города и небольшими группами продвигаться в сторону фронта.

* * *

Связная штаба Валя Борц, на следующий день пришла в посёлок Краснодон, и сразу же направилась к Коле Сумскому, которого знала как руководителя поселковой группы.

Дома она Колю не застала, но ей сказали, что его можно найти у Лиды Андросовой. И действительно: в доме у Андросовых Валя застала не только Колю и Лиду, но Тосю Мащенко, и Нину Старцеву, и Александра Шищенко, и Жору Щербакову и Надю Петлю…

Валя посмотрела на всех них мрачными, и даже злыми глазами, и проговорила сурово:

— Хороши. Сидят. Прямо приходи их и бери. Вся поселковая подпольная группа в сборе…

Коля Сумской поднялся, и, глядя прямо в глаза, Борц, проговорил вежливым тоном:

— Не надо сарказма, Валерия. Мы знаем, о том, что были арестованы Третьякевич, Земнухов и Мошков. А сегодня взяли нашего хорошего товарища Володю Жданова…

Вдруг злое выражение в глазах Вали сменилось тем нежным, полным слёз чувством, которое она едва сдерживала, и она проговорила:

— А этого я ещё не знала. Тогда вам тем более надо уходить.

— Валерия, а ведь мы именно на эту тему сейчас говорили. Не можем мы уходить. Понимаешь, если мы уйдём, то подведём своих родных. Ведь, если не будет нас, то в качестве заложников, станут хватать их.

— Но Володя Жданов, — начала было Валерия.

Продолжал уже Жора Щербаков:

— Что касается ареста Володи Жданова; то его арестовали сегодня прямо на рабочем месте. А мы вместе у нас на шахтёнке работали. Видишь: его арестовали, а меня — нет…

Надя Петля перебила Щербакова, и заговорила стремительно:

— У полиции нет списков на нас. Просто как арестовали молодых: Третьякевича и Земнухова — пошло подозрение на молодёжь. Ведь раньше они только взрослых подпольщиков искали. А ведь у них, подлецов, есть списки всякие: кто до войны комсомольским активистом был; кто зарекомендовал себя с лучших, а для них — с худшей стороны. А Володя у нас пионервожатым был. Его детишки так любили! Вот и схватили его. Но никаких доказательств у них нет, и быть не может. И я думаю даже — будут Володю нашего бить, но им ничего не скажет.

— Точно не скажет! — с каким-то даже вызовом выкрикнула Женя Кийкова — девушка, которая тоже вступила в «Молодую гвардию».

А Лида Андросова, смотрела своими печальными, светлыми очами в вечность и говорила:

— Может быть и меня арестуют. Может, будут бить. Но я к этому готова: от своих убеждения не отступлюсь, и ничего им не скажу. Ничего они от меня не добьются, также, как и от моих товарищей. И выпустят нас. Впрочем, я всё же верю, что до новых арестов дело не дойдёт…

Но в удивительных очах Лидии было нечто такое, отчего становилось ясным, что она уже знает всё, что им действительно предстояло испытать…

* * *

Третьего января, поздно вечером, пришёл в присвоенный себе, и ставший от его присутствия запредельно пустым и мёртвым дом Соликовский. Он пришёл, охраняемый полицаями, и громко обматерил их на крыльце просто потому, что у него было дурное настроение.

Он сел за стол, где дожидался его обильнейший, но уже остывший ужин, и начал поглощать, громко чавкая, все эти наворованные кушанья. Он хватал еду своими ручищами, в которые впеклась кровь, и мял, и уродовал её. Время от времени он переставал жевать, но это, либо затем, чтобы выругаться, либо, чтобы глотнуть самогона.

Прямо напротив него сидела его жена, и глядела на своего муженька пустыми, вечно сонными глазами. И спросила бесцветным, усталым и смертно скучным голосом:

— Что?

И он ответил:

— Арестованные! — здесь он долго ругался, потом добавил. — Не люди — стены стальные! Не пробьёшь, не прожжешь! Такое то им Советская власть дала воспитание. Ничего не боятся!

— Да что ж такое?! — вдруг оживилась жёна.

— Трое арестованных Земнухов, Мошков и главный их — Третьякевич. Мы всё старание на них проявили. Я лично уверен был, что кто-нибудь да расколется. Нет — ни в какую! Кровью исходят, гадёныши, а молчат. Я — слышишь ты! — я уверен был, что все показания из них вытянем, опыт то у нас большой, а в итоге — вообще ни одного показания. Пришлось снова с нашим осведомителем, с Почепцовым беседовать…

Тут по всему этому жуткому дому прокатился пронзительный скрип. Соликовский поморщился, а потом медленно и зло выговорил:

— Ну, Почепцов то, конечно, с готовностью всё выложил. Я ведь ему, щенку такому, даже местечко в полиции предложил. Так он на бумажке имена написал. И представь, оказывается, основными делами комсомольскими в Краснодоне молодняк заправлял. Парубки да девки их — вот, кто главные бандиты; вот, кто против власти моей пошёл!..

* * *

И в это же самое время в своем чистеньком доме, чистенький Кулешов говорил своей надушенной, улыбчивой жене:

— К сожалению, эти нехорошие люди придумали разветвлённую и сложную организацию, со штабом и с делением на пятёрки. Представь, милая, у них, по-видимому, даже и в соседних посёлках отряды были. Во всяком случае, осведомитель наш, Почепцов Геннадий, припомнил, что доводилось ему слышать от кого-то из подпольщиков, будто в посёлке Краснодон ведёт преступную деятельность группа под руководством комсомольца Николая Сумского.

Его миловидная, похожая на куклу супруга, покачала головой; и проговорила тоненьким, пищащим голоском:

— Ах, какое безобразие!

— Ну, ничего, дорогая. Мы это безобразие быстренько пресечём. И уже направлено в поселковое отделение полиции указание: арестовать не только Сумского, но и всех молодых, которые вызывают подозрение своей довоенной комсомольской деятельностью.

— Ну, дай-то бог, всё будет хорошо, — проговорила супруга, и тут же спросила. — Ну а как Третьякевич-младший?

Кулешов, который до этого как раз подносил ко рту вилку с насаженным на неё ароматным и мягко-нежным мясом, поморщился от неприятного воспоминания, отложил это кушанье, и проговорил:

— Третьякевичем Виктором занимается, в основном, Соликовский. Но я с ним тоже беседовал. Очень упорный молодой человек. По своему опыту знаю, что таких типов очень сложно, и даже практически невозможно склонить к сотрудничеству. Мы делаем всё возможное, но что уж тут поделать, когда сознание его насквозь отравлено воспитанием, полученным в Советской школе? Это утомительная и очень тяжёлая работа…

Кулешов ещё раз поморщился от неприятных воспоминаний. А жена его, ласково глядя прямо в его глаза, проговорила:

— Бедненький ты мой. Столько работаешь, трудишься. А от Третьякевичей столько нам зла пришлось испытать. Старший их, Михаил, так тебя до войны на работе припекал, никак подняться не мог; теперь младший — Виктор, развернул в городе преступную деятельность…

И после этого она проговорила ласково то, что придумала ещё заранее, ещё днём, когда она сидела дома, и ничего не делала, также, как совершенно ничего не делала она ничего и во многие иные дни, месяцы и годы (незавидная роль содержанки!):

— А ведь, хотя осведомителем у вас Почепцов, можно по камерам слух пустить, что выдаёт всех Третьякевич. Вот когда на него свои набросятся, тогда он и не выдержит, и всю правду вам расскажет. Вот это и будет справедливым отмщением всем Третьякевичам, за все наши мучения!

В глазках Кулешова блеснул огонёк, и он захлопал в свои пухлые ладошки, приговаривая:

— Ах ты умничка моя. Как же хорошо придумала! Ну, просто прелесть! Разумница ты моя! И что бы я без тебя делал — не знаю. Ах, милая, милая моя!.. Ну вот именно так и сделаем. Пусть все знают, что именно Третьякевич назвал имена.

И отвратительная морда Кулешова разъехалась в неестественно долгой улыбке.

* * *

Если бы заглянуть в дневник Лиды Андросовой, который она самым тщательным образом прятала, чтобы он ненароком не попал в лапы полицаев, то можно было бы заметить, как волновалась она за своего милого «К.С.», т. е. — за Колю Сумского; если он опаздывал хоть ненадолго, то она уже начинала волноваться, и едва не плакала, не ведая — а вдруг он попал в полицию. Но до сих пор несчастье обходило…

Но вот наступил вечер четвёртого января. Коля Сумской должен был вернуться с местной шахтёнки, где он создавал видимость работы, а на самом деле — всячески вредил оккупантом. Тянулись томительные, долгие минуты ожидания, а его всё не было и не было.

А на улице уже совершенно стемнело, и быстрый ветер, надрывно завывая, нёс колючий снег. Уже несколько раз Лиде казалось, что идёт её милый Коленька и тогда, набросив на голову платок, и не слушая возражений матери, выбегала на крыльцо, где и стояла, тоненькая, продуваемая ледяным ветром. Но Коли всё не было. Она возвращалась в дом, и, напряжённая, садилась за своим столиком…

Вдруг, — стук в дверь. Лида, тихонько вскрикнув, бросилась открывать. На пороге стоял Жора Щербаков. По его мрачному, осунувшемуся лицо Лида сразу поняла, что случилось беда, и спросила только:

— Коля?..

— Да, Коля, — вздохнул Жора. — Взяли его сегодня прямо на рабочем месте. Руки связали и повели в наше поселковое отделение полиции.

По щеке Лидии покатилась крупная, сияющая духовным светом слеза.

— Ну вот, расстроил тебя, — печально вздохнул Жора, и тут же поинтересовался. — Ну, как — ты уходишь?

— Нет-нет, даже и не подумаю! — покачала головой Лида. — Как можно уходить, когда Коленька схвачен? Надо мне здесь оставаться. Может, помочь ему смогу. Это уж я так точно решила, и ты, Жора, меня не отговаривай. Ну а ты как — собрался ли уходить?

— Нет. Я тоже останусь. Всё-таки здесь мои товарищи. Уйду из посёлка, а совесть неспокойна будет. Да мне, лично, и бояться нечего. Ведь я до войны даже и в комсомол не удосужился записаться. Так что на меня у них никаких дел просто не может быть. Ладно, Лида, я домой пошёл, а ты береги себя и помни, что час нашего освобождения близок…

* * *

Поздно ночью, в лютый мороз вывели из здания тюрьмы Женю Мошкова. Его окружали пьяные полицаи: тепло одетые, и ещё больше согретые алкоголем. Они беспрерывно матерились, хохотали, и наносили уже сильно избитому юноше новые удары.

Из одежды на Жене были только разодранные, окровавленные брюки, и ещё более разодранная, и пропитанная кровью рубашка. Лицо его страшно распухло, глаза заплыли, но всё же Женя ещё видел то, что его окружало. Он шёл босыми ногами по снегу, по ледовому насту и каждый шаг доставлял ему сильную боль, но он ничем не выдавал своего страдания.

Для окружавших его, ощетинившихся автоматами полицаев главным занятием было постоянное избиение связанного юноши. Удары и оскорбления сыпались на него со всех сторон.

Вот из этого тёмного, кровавого мрака высунулась морда полицая, который дыша перегаром, прокричал:

— Ну чего ты молчишь, а?! Давай, называй, кого ещё из подпольщиков знаешь, и веди нас к ним?! Не хочешь?! Ах ты… — и он с силой ударил Женю в лицо. — Ну так знай, что это будет продолжаться до тех пор, пока ты не выложишь нам всё! А, рано или поздно: завтра или через неделю, ты сломаешься!..

Они подвели Женю к колодцу водозаборной колонки. Там начали привязывать длинную толстую верёвку к его рукам. Стискивали запястья со страшной силой, сами скрипели от натуги, но продолжали стягивать верёвку. Руки Жени завели за спину, перебросили его через край колодца, и в таком положении стали спускать в чёрноту колодца; туда, где зияла чёрная, ледяная вода (а лёд на ней предварительно был разбит длинными баграми). Опустили Женю в эту воду, подержали так, подняли; заголосили шумно, гарно и весело, видя, что его всего трясёт.

Здесь же, у колодца били лежачего сапогами, и на снегу оставались кровавые следы. Женя ничего не отвечал — он почти уже не чувствовал боли.

Тогда один из полицаев сказал:

— Замёрз я! Пошли ко мне на хату! Я ж один живу, никто нам не помешает!

И остальные полицаи согласились: несмотря на тёплую одежду, они замёрзли.

Пришли в дом к полицаю. Там было не прибрано, грязно, воняло какой-то дрянью; награбленное у простых людей добро замшелыми кучами лежало в углах.

Развели огонь в печке, и посадили Женю Мошкова возле огня. Ещё выпили; вновь начали издеваться над Женей — это было их главное, наиболее интересное для них занятие. Утром повели Женю обратно в тюрьму; но предварительно накинули на него длинную грязную мешковину. Не хотели, чтобы встречные люди видели, кого они ведут. Боялись, всё же, чего-то. Но и сквозь мешковину проступала кровь…

* * *

Рафаил Васильевич, пожилой и почтенный шахтёр, жил и работал в Краснодоне ещё когда этот городок назывался Сорокино. Все его знали как ответственного, добропорядочного гражданина, и не раз награждался он почётными грамотами.

Но во время оккупации Рафаил Васильевич изменил своей привычке работать в полную силу. Он, хоть и ходил на шахту, но если делал там что-то, то только для того, чтобы навредить оккупантам, которые так хотели наладить добычу угля.

И Рафаила Васильевича арестовали также, как арестовывали многих людей, которые были заподозрены новой властью…

Его притащили в тюрьму, зарегистрировали, били, требуя назвать сообщников в шахтенном бунте, но Рафаил Васильевич, хоть и знал некоторые имена, молчал. Тогда его бросили в камеру, и сказали, что будут мучить до тех пор, пока он не выложит всё, что знает. Но тут началось дело «Молодой гвардии», и про Рафаила Васильевича забыли. Его не вызывали больше на допросы, но и не кормили, не поили. И передачу ему не от кого было ждать — все родные успели эвакуироваться до начала оккупации.

Постепенно тюрьма наполнялась новыми заключёнными — это всё были выданные Почепцовым молодогвардейцем. Места не хватало, и их подсаживали друг к другу.

Однажды дверь открылось, и в камеру к Рафаилу Петровичу втолкнули Ваню Земнухова, которого он знал до войны, потому что они были соседями. Но теперь Рафаил Васильевич не сразу узнал Ваню: так страшно он был избит: всё лицо превратилось в кровавую рану и потемнело; а под разодранной окровавленной рубашкой было видно такое же тело…

— Ваня, что ж они с тобой сделали, изверги! — в сердцах воскликнул Рафаил Васильевич, и голос его вновь стал сильным — он дрожал от негодования.

Ваня Земнухов достал и кармашка футляр, а из футляра очки, которые сумел сохранить, потому что без них практически ничего не видел. Но вот надел очки, и смог улыбнуться разбитыми своими губами. И сказал Ваня:

— Здравствуйте, Рафаил Петрович. Вот уж не думал встретить вас в таком месте. Ну, ничего. Вы, главное не волнуйтесь. Знайте, наши войска врагов побивают, и сюда приближаются. Нас обязательно освободят; а вы уж точно — хорошую и славную жизнь проживёте…

По коридору пронёсся вопль Соликовского:

— Третьякевича давай!!

Плечи Вани едва заметно дрогнули; он прошептал жалостливо:

— Опять Витю…

Через некоторое время страшные, нечеловеческие вопли истязуемого вырвались из застенка и из тюрьмы; взметнулись в ледяные небеса…

Рафаил Васильевич побледнел, перекрестился и прошептал:

— Что ж эти нелюди делают…

Ваня Земнухов, который опустил было голову, вновь поднял её, и распрямил сколько мог свои сутуловатые плечи. Привычные движением хотел он поправить свои непокорные, длинные волосы, но это невозможно было сделать, потому что в них запеклась кровь.

И Ваня сказал:

— Никто нас не сломит. Мы — сильнее их, и правда на нашей стороне. Так чего же тогда тосковать? Все когда-нибудь встретимся, и будет нам хорошо. Знаете, как прекрасно творчество? Каждый человек должен творить, потому что каждый из нас от рождения — творец. И нет плохих людей, есть только забывшие о своём предназначении. Я не так много успел создать, но в душе своей чувствую, что ещё многое-многое могу создать. Так и зреют образы романов, поэм, драматических произведений… А у вас, Рафаил Васильевич, какое любимое время года?

— Осень, пожалуй, — ответил Рафаил Васильевич, и вздрогнул — новый страшный вопль наполнил душный воздух, и никак не хотел умолкать.

— О, я очень люблю осень, — улыбнулся Ваня. — И наш великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин тоже любил осень; именно осенью он чувствовал особое творческое вдохновение. Вспомните, как замечательно описывал это время года в «Евгении Онегине»! А Болдинская осень из его личной жизни — сколько бессмертных творений создал Он под шелест падающих, нарядных листьев; в чистой свежести дубрав златистых да багряных… А хотите я вам стихи Пушкина про осень продекламирую?

— Конечно, Ваня. А ещё лучше, если уж тебе не сложно, расскажи что-нибудь из своих стихов.

— Что же, тогда начну со своего стихотворения про осень.

И вот Ваня начал декламировать своё стихотворение. Голос его был очень мелодичным и вдохновенным:

Осень золотая

Пришла уже, друзья.

Зефир, не умолкая,

Вдаль гонит облака.

И, закрывая солнце,

Приносит полутьму.

Лучи уже в оконце

Не святят в пору ту.

Уж улетели птицы…

Осенним вечерком

Сказки, небылицы

Тихим шепотком

Умные старушки

Рассказывают нам…

Ах, милые ворчушки,

Я благодарен вам.

И Ваня улыбнулся очень тёплой, доброй улыбкой. А по впалой щеке Рафаила Васильевича покатилась слеза. Он прошептал:

— Как же эти изверги могли к тебе прикоснуться?

— Что вы печалитесь Рафаил Васильевич? Ведь жизнь, по сути своей, прекрасна. Кстати, и весна замечательна! Я даже сочинил песню про весну. Петь её не стану, но прочитаю:

Ясное солнце, сияя

С синих лазурных небес,

Ласково светит, бросая

Луч на синеющий лес,

Где птицы щебечут,

На солнце играя,

И, ввысь улетая,

О счастье поют.

Сердце трепещет от счастья,

Какое приносит весна.

Прощайте, прощайте, ненастья,

Прощай и ты, злая зима…

Но Ваня не успел дочитать это стихотворение, потому что тут дверь распахнулась, и в камеру ворвались гогоча, и матерясь, пьяные полицаи. На пороге стоял, покачиваясь, пьяный Захаров. Он заорал:

— Ну, Земнухов, чего расселся?! Стишки читаешь?! Ну, сейчас и нам почитаешь! А-ха-ха!! На выход! Не будет тебе покоя!

Ваня успел снять очки, положить их в футляр, и передать Рафаилу Васильевичу, — он сказал вежливым, спокойным голосом:

— Рафаил Васильевич, вы подержите их, а как вернусь, мы продолжим нашу беседу о литературе и творчестве.

Ваню вывели из камеры.

Рафаил Васильевич остался в одиночестве. Некоторое время он просто сидел, и пытался не забыть Ванины стихи…

Вдруг с тюремного двора раздались звуки ударов и хохот полицаев. Тогда Рафаил Васильевич, хватаясь руками за неровную стену, поднялся, и медленно проковылял к окну. Всё-таки тяжело было двигать своим избитым, давно лишённым пищи телом.

Ему пришлось приподняться на мыски, и тогда, выглянув за решётку и за грязное стекло, он увидел, что в тюремном дворе пьяные полицаи избивают Ваню Земнухова. На Ване была только его окровавленная разодранная рубашка, и окровавленные штаны. Полицаи размахивались, и со всех сил били своими тяжёлыми кулаками ему в лицо или в грудь; когда он падал в снег, то рывком поднимали его, и снова начинали бить. А иногда не поднимали, и били ногами. Вокруг них бегал, хохоча и сам время от времени нанося удары, пьяный, безумный Захаров — ему было очень весело, он даже взвизгивал от восторга…

Рафаил Петрович медленно опустился на пол, и закрыл лицо руками, вот он задрожал плечами, и послышались его глухие рыдания…

* * *

Отныне Аня Сопова каждый день приходила к тюрьме. Вместе с женщинами: матерьми и сёстрами арестованных молодогвардейцев стояла она перед закрытыми воротами, и ждала хоть какой-нибудь весточки.

Но из-за ворот доносились отголоски бравурной музыки. Вот ворота приоткрылись и вышел оттуда худенький, сгорбленный старичок, который работал при конюшне.

Женщины окружили его, стали расспрашивать.

Старичок крепился-крепился, да тут и не выдержал; губы его задрожали, а из глаз по морщинистым щекам покатились слёзы, которые быстро мёрзли на лютом морозе. И говорил этот старичок:

— Музыку то они заводят, чтобы не слышали вы криков ваших деток. А бьют изверги их; сильно бьют, кровью ваши дети истекают…

И женщины от этих слов тоже начинали плакать, а кому-то даже становилось дурно, хотя старичок и не сообщил им ничего нового, так как они и без него знали, что их детей терзают, ведь и за шумом патефоном время от времени прорывались крики истязуемых…

В этой толпе встретила Аня Сопова родителей своего любимого Вити: Анну Иосифовну и Иосифа Кузьмича. Подошла к ним, одетым в тёмную одежду, и таким скорбным, будто они были на похоронах, и спросила:

— Есть ли какие-нибудь вести от Вити?

И Анна Иосифовна ответила:

— Сыночек миленький, смог записку передать. На бумаге газетной, прямо на словах в типографии напечатанных смог слова свои дорогие вывести. И прочитала по памяти то, что запомнила наизусть: «Здравствуйте, папа и мама. Получили ли вы мои сапоги и брюки, которые я вам послал в обмен мне принесенным? Принесите немного табачку и вазелину или цинковой мази. Привет Нюсе Соповой. Целую Виктор».

— Витенька, — вздохнула Аня. — Меня вспомнил…

Анна Иосифовна всхлипнула и вдруг порывисто уткнулась в плечо Соповой. Она шептала:

— Помнит о нас, сыночек дорогой… Только… только…

Она не смогла договорить то, что вся эта записка была запачкана кровью.

* * *

Арестованному, и уже сильно избитому Толе Попову, по приказанию Соликовского, устроили очную ставку с Почепцовым. Генка был вполне бодр и сыт, так как полицаи его хорошо кормили, и вообще — всячески подбадривали; уверяли, что он у них хорошо устроиться, и вообще — далеко пойдёт.

В кабинет Соликовского втащили Толю Попова. Его обычно светлые волосы потемнели от спёкшейся в них крови.

Соликовскому очень нужны были показания от Попова, как от руководителя Первомайской группы, так как Генка Почепцов клятвенно утверждал, что, помимо названных им имён, к Первомайцам относились ещё и какие-то девушки, которых он лично не знал…

Хотя, вообще-то, Генка почти наверняка знал, что в состав этой группы входила Уля Громова; но он не хотел её называть, потому что она ему казалась миловидной, и он думал, что после войны с ней можно будет сойтись поближе. Генка вполне искренне верил, что после расстрела Попова, Земнухова и других, Ульяна сможет его полюбить. Он полагал, что даже если Уля и узнает о его предательстве, так он сможет объяснить это, как вынужденный поступок, так как, по его разумению, организацию всё равно раскрыл бы Третьякевич, Земнухов или Мошков. Почепцов, 1927 года рождения, был ещё, в сущности мальчишкой; и это у него была эдакая юношеская, наивная подлость. Он настолько не понимал людей, настолько судил всех по себе, что даже и представить себе не мог, что Ульяна, узнай она о его поступке, не стала бы ничего слушать, а отомстила бы страшно, но достойно — смертью.

Соликовский спросил, указывая на Толю Попова:

— Он?

И Почепцов сказал:

— Ага — это он. Руководитель всей Первомайской группы. Он всех знает…

Так говорил Генка, зная, что, кого-кого, а свою соседку Ульяну Попов, не назовёт. Толя не смотрел на полицаев, но уничижающим взглядом, от которого согнулся предатель, глядел он на Почепцова, и говорил медленно:

— Мы то думали ты человек, а ты…

Соликовский с силой ударил Толю плетью по спине. Тот вздрогнул, через рубашку стала проступать кровавая полоса.

— Отвечать будешь на мои вопросы! — проревел Соликовский.

А Генке вдруг стало жутко. Стараясь не смотреть на Толю, он пробормотал:

— Но ведь как я мог иначе? Ведь я же жизнь свою спасал…

Но больше Толя не удостоил ни словом, ни взглядом.

Почепцова увели, и начался очередной допрос, в котором Соликовский вполне проявил то единственное, что он умел делать, и который закончился также безрезультатно, как и все остальные допросы молодогвардейцев. Изуродованного Толю Попова выволокли из кабинета, и бросили в камеру.

Следующим на допрос вызвали Серёжу Левашова.

* * *

Василий Левашов, который присутствовал на последнем заседании штаба «Молодой гвардии» 2 января в доме Анатолия Попова, выполнил последнее указание: уходить из города, и сделал это в согласии со своей совестью. Он вполне искренне считал, что, если останется, то погибнет бессмысленно и бесславно, а если уйдёт, то у него ещё будет возможность отомстить за погибших товарищей (когда он уходил, в тюрьме томились только Третьякевич, Земнухов и Мошков), и ему хотелось верить, что дальше аресты всё-таки не пойдут…

И родители Василия были вполне рады такому решению сыну. Отец его Иван Иванович даже говорил:

— Вот молодец, сынку, что уходишь. А меня, если и арестуют, то потом обязательно отпустит. Я ж в делах ваших никакого участия не принимал.

А родители его двоюродного брата Сергея, уговорили Серёжу тоже уйти из города, ссылаясь на пример Василия. Но Серёжа отвечал:

— Василий, поступил по своей правде, и он молодец. А я поступлю по своей правде, и тоже буду прав.

И воскликнул:

— Не могу я уйти, мне нельзя! Если нужно, я не пожалею и жизни за нашу свободу!

Пятого января Серёжу арестовали. Крепко связали ему руки за спиной, и повели:

— Прощайте, дорогие родители. Знайте, что я вас очень люблю!

Один из конвоировавших его полицаев, размахнулся и со всех сил ударил прикладом автоматом Серёжу по спине, и прохрипел:

— Ну, разго-оворчики! Ишь, разговорчики! В тюрьме-то у нас по другому заговоришь!

Но полицай ошибался. Серёжа поклялся себе, что больше ни раскроет рта. Он знал, что враги будут его терзать, но он считал ниже своего достоинства показывать перед этими негодяями свои страдания.

И он выполнил своё обещание. Как только его ввели в тюрьму, Серёжа совершенно перестал говорить, будто онемел. Он молчал даже в общей камере, окружённый своими товарищами. Сосредоточенно глядел он прямо перед собой или, после допросов, лежал в беспамятстве. Но всегда молча. Даже во время самых страшных изуверств над его плотью он оставался безмолвным.

Соликовский ничего не мог с ним поделать, и это бесило его. Вообще же, всё это с молодёжным подпольем начинало не только бесить, но и пугать его. Арестовывались всё новые подростки, почти ещё дети, но, несмотря на все усилия палачей, несмотря на то, что жесточайшие пытки продолжались большую часть суток, — они не давали вообще никаких показаний, а только насмехались над полицаями и делали патриотические заявления.

И палачи всё чаще испытывали чувство мистического ужаса; всё чаще казалось им, что незримые силы окружали их. И, чтобы заглушить ужас, они старались как можно больше пить самогона…

Загрузка...