Глава 26

в которой Елизавета молится, а Алёшка братается

Отец Горгий медленно, с трудом переставляя непослушные ноги, вошёл в пономарку, привычно перекрестился на висящие по стенам образа, тихо покряхтывая от тянущей ломоты в пояснице, снял епитрахиль, поручи, подризник[124], оставшись в одной рясе, и тяжело опустился на лавку. Ноги гудели, спина наливалась привычной тупой болью, но старый иеромонах нынче этого почти не замечал.

— Что же делать? Доводить[125] или нет? — прошептал он беззвучно и с усилием сполз с лавки на колени. Нашёл глазами любимый образ — потемневший от времени список Муромской Богоматери. — Пресвятая Богородица, Матушка-Заступница, хоть ты вразуми мя грешного…

И закрестился истово, жарко, в блёклых старческих глазах блеснули слёзы.

Он служил в Свято-Успенской обители уже более десяти лет. Для службы в женских монастырях всегда подбирали священников или из белого духовенства, не вдовых и при семьях, или иеромонашеского звания, уже вышедших из «блудного» возраста, и Горгию, когда он принял это послушание, было уже за семьдесят.

Будучи духовным пастырем без малого двух сотен черниц, он, случалось, слышал на исповеди всякое, но Всемилостивый Бог был к нему милосерд — ни разу до сего дня перед ним не стоял выбор: нарушить ли Святое Таинство исповеди или преступить закон государя Петра[126]. Весь ужас этой дилеммы предстал перед ним нынче, когда заплаканная юница призналась в страшном, тягчайшем преступлении — убийстве нерождённого младенца.

Ещё вчера Горгий скорбел бы о смертном грехе, молился о заблудшей грешнице и невинноубиенном чаде её, кое, некрещёное, неприсовокуплённое к лону церкви, по прегрешениям матери обречено на вечность в аду, плакал бы и взывал к Господу о сострадании, но не стоял перед страшным выбором, перед которым очутился сегодня.

Вечор, когда после всенощного бдения Горгий готовился к утренней службе, его вызвали в гостевой корпус. Там иногда останавливались паломники или родственники черниц, приезжавшие их проведать. Горгий удивился, но отправился в гостиницу.

Человек, встретивший его там, оказался старому монаху незнаком. Это был высокий, богатырской стати немолодой мужчина в парике, с бритым лицом и в кафтане немецкого кроя, и Горгий, войдя в камору, остановился на пороге, полагая, что послушница, позвавшая его сюда, что-то напутала.

Однако господин недоумения не выказал, подошёл под благословение, облобызал Горгию руку, а после сказал:

— Пойдёмте-ка, батюшка, прогуляемся вкруг стены по холодку… Дело у меня до Вашего Преподобия. Важное дело. Государево.

Незнакомец отрекомендовался начальником Тайной канцелярии, генералом Андреем Ивановичем Ушаковым, суть же беседы состояла в том, что от лица императрицы Горгию было приказано нарушить тайну исповеди, немедленно доложив оному Ушакову о любом тяжком грехе, а не только о государственной измене или злоумышлении на жизнь и здоровье государыни, как предписывал петровский указ. Приказание это относилось к четырём знатным паломницам, прибывшим несколько дней назад в обитель — царевне Елизавете Петровне и трём её фрейлинам.

Горгий был монахом, почитай, всю свою жизнь. Постриг принял семнадцати лет от роду — тогда ещё это дозволялось без ограничений. Это потом государь Пётр Алексеич запретил постригаться молодым, здоровым мужчинам. И ни разу за своё долгое монашество он не стоял перед столь страшным выбором: погубить душу или принять муку телесную. Лютую муку, он знал…

Генерал Ушаков намекнул на это вполне прозрачно: «Не забывайте, ваше преподобие, что ждёт ослушника воли Её Величества. Мне бы не хотелось встретиться с вами в стенах моей конторы…»

Древние великомученики на смерть за Господа с радостью шли, а он, Горгий, слаб… Немощен не только телом, но и духом. А о душе думать в первую очередь надобно… Что тело? Тлен. Оно и так не сегодня-завтра в гроб ляжет. Стыдно монаху печься о бренной плоти. Но как же страшно, Господи… Помилосердствуй! Пронеси мимо сию чашу скорбную…

Потирая ладонью грудь под ветхой, местами залатанной рясой, отец Горгий уткнулся лбом в покрытые сукном доски пола.

-----------------

[124] Епитрахиль, поручи, подризник — предметы богослужебного облачения священника.

[125] Доносить

[126] По указу Петра Первого священник, узнавший на исповеди о совершённом или готовящемся государственном преступлении, был обязан донести о том в Тайную канцелярию.

* * *

Двое мужиков с заросшими бородой рожами, по виду чистые варнаки[127], держали Алёшку за руки, ещё один ухватил за повод Люцифера. А четвёртый, уперев руки в боки, вышел из-за деревьев со стороны перегороженной бревном дороги.

«Коня отнимут», — с ужасом подумал Алёшка. Больше взять с него было нечего: одет в латаную сорочку и полотняные порты, денег с собой не вёз, крест — и тот оловянный.

— Лука, глянь, — гнусаво протянул тот, что держал его слева, — тот ли гусь? Сказывали, гофмейстер, а этот виду холопского… Эй ты, как звать-величать?

И на Алёшку пахнуло смесью перегара и ядрёного лукового духа — аж дыхание перехватило.

— Да он это, — протянул четвёртый из ватажников, подойдя вплотную и рассмотрев схваченного. — Всё как говорено: чернявый, рожа смазливая, от каких бабы млеют, и долговяз, аки верста коломенская. А что одет не в барское, так ему этак, поди, сподручней, поскольку мужицкого корня.

— Да ну? — усомнился правый и сунулся пленнику в самое лицо, вновь обдав волной луково-чесночного амбре. — Ишь ты! Корня мужицкого, а девок, стало быть, дворянских портит… И ничё, не гнушаются оне?

— Бабы, — гугнивый головорез презрительно сплюнул, — на передок слабы.

— Ты женат, тебе видней, — заржал стоящий справа.

— Заткни рот онучёй[128]! — рявкнул левый свирепо и зачем-то ткнул Алёшку кулаком в бок.

— Хорош лясы точить! — рыкнул тот, что стоял подбоченясь, как видно, вожак. — Кончать надо. — И обратился к Алёшке почти ласково: — Ты, мил человек, коли возжелаешь, можешь молитовку прочесть, мы не звери, погодим…

И тут Алёшка понял, что его сейчас станут убивать. Отчего-то мысль эта не поразила, не напугала, а огорчила. И даже не то, что сей момент кончится жизнь, которой прошло ещё так мало, и не то, что путь ему, многогрешному, прямиком в ад, а то, что больше не увидит её. Свою звезду. Свою любовь. Елизавету.

— Ну как знаешь, — усмехнулся главарь и потянул из-за пояса рукоять кистеня[129]…

Что произошло дальше, Алёшка не понял: слева позади плеча вдруг дико взвыл третий мужик — тот, что держал Люцифера. Все, включая самого Алёшку, на него обернулись — тот прижимал к груди левую руку с короткой окровавленной культяпкой вместо указательного пальца, из которой хлестала кровь. И словно в тягучем ночном кошмаре, Алёшка увидел, как сверху на него надвигается огромная вздыбленная чёрная туша и занесённые для удара копыта. Оба татя, державших его за руки, с воплями шарахнулись в разные стороны, а сам он упал на колени, оказавшись под конским животом. Люцифер завертелся над ним на одном месте, послышался смачный чавкающий звук, и один из разбойников отлетел, отброшенный ударом заднего копыта. Выскользнув из-под лошадиного брюха, словно подброшенный невидимой рукой, Алёшка взлетел в седло, и Люцифер рванул вперёд.

«Там же дерево», — промелькнуло в голове, но конь уже взвился в воздух. Обхватив его за шею, Алёшка старался удержаться верхом — без стремян и повода приземление получилось жёстким, от удара он чуть не вылетел из седла, свалился на правый бок, кое-как зацепившись ногой за седельное крыло, ухватился за гриву и кулём повис на конской шее. Совсем рядом мелькали передние копыта, между ними мотался висящий повод, правое стремя больно било по ноге. По спине хлестали ветки, сзади слышались быстро удалявшиеся крики.

Галопом Люцифер промчался через рощицу, вылетел на открытое пространство, проскакал саженей полтораста и вдруг остановился как вкопанный — Алёшку окончательно вытряхнуло из седла, провернуло вокруг конской шеи, за которую он из последних сил цеплялся, и он грохнулся на землю прямо между передних ног коня. Жеребец коротко всхрапнул и цапнул зубами за плечо.

Алёшка обхватил руками вороную морду и прижал к своей груди.

— Ты мой хороший! Ты мой братаня…

И поцеловал коня между чутких бархатных ноздрей.

----------------

[127] каторжники

[128] портянкой

[129] Кистень — холодное оружие ударно-раздробляющего действия, состоящее из груза, прикреплённого к рукояти гибким подвесом (цепью).

* * *

— Что стряслось, Лексей Григорич? За тобой будто ватага чертей гналась…

Алёшка вздрогнул и обернулся на голос. Возле ворот конюшни, к которой он подлетел галопом, на брёвнышке сидели рядком Ермил и истопник Василий. Последний смотрел насмешливо.

— Черти чи ни, не знаю, а что ватага, так это верно, — пробормотал он себе под нос и спрыгнул на землю.

Расседлал Люцифера, отдав Ермилу седло и вальтрап, обтёр взмыленного коня пучком травы и решил сводить его на реку, чтобы искупать, а заодно успокоить и самому прийти в себя.

На пологом спуске, у самой воды их догнал Василий.

— Сказывай, что случилось, — проговорил он и зашагал рядом.

Запоздалый страх, только теперь опаливший сердце, которое заскакало вдруг испуганной белкой, вылился во внезапную болтливость, и Алёшка почувствовал, что умрёт, если сей же час не поговорит с кем-нибудь. И недолго раздумывая, принялся рассказывать.

Василий слушал внимательно, а когда он закончил, спросил:

— И про кого речь шла? С кем миловался?

Алёшка сердито дёрнул плечом, чувствуя, как обожгло щёки.

— Ни с кем я не миловался. Ты же знаешь, на ком мне свет клином сошёлся…

— Да мало ли… Мож, свет сошёлся на одной, а на сеновал с другой бегаешь.

Алёшка внимательно взглянул ему в лицо.

— Как можно любить одну, а спать с другой? Это же двойная подлость получается…

Василий отвёл глаза.

— По-всякому бывает… Так, значит, с фрейлинами амуров не крутил?

Не ответив, Алёшка зашёл поглубже в воду и принялся мыть коня, тот фыркал, дёргал гривой и то и дело пытался пить из реки, так что Алёшка, наконец, сунул повод Василию.

— Подержи его, покуда помою, а то как бы не опился.

— А может, из барышень кто к тебе дышит неровно? — спросил Василий, чуть помолчав. — А ейный любезник приревновал?

И вдруг дёрнулся и зашипел.

— Кусается, гад! Адово отродье, а не лошадь!

Алёшка обнял Люцифера и уткнулся в мокрую, пахнущую конским духом шею.

— Он мне сегодня жизнь спас… — А потом обернулся и в упор посмотрел на собеседника. — А может, это ты нанял тех убивцев? А, Василь Иваныч? Ты ж говорил, что шею свернёшь, ежели я её обижу чем…

Василий усмехнулся. Он стоял рядом с Алёшкой по пояс в воде, едва доставая ему до плеча.

— А что, обижал?

— Не обижал.

— Ну, значит, и шею сворачивать тебе покуда время не приспело. Думай, Лексей Григорич! Коли не поймёшь, кто на тебя зуб заимел, в следующий раз тебе может и не свезти.

* * *

Две недели пролетели на удивление быстро, хотя Елизавета полагала, что каждый час в стенах обители будет тянуться нескончаемо. Настоятельница, мать Фомаида, приняла паломниц ласково. Разместили их в «Марфиных палатах», вместительном белокаменном доме с тесовой крышей, где жили когда-то родные Елизаветины тётки — Марфа, а после неё Феодосия. Убранство палат мало походило на монашескую келью: здесь была и резная дубовая мебель, и изысканная посуда, и печь, украшенная изразцами, и причудливо расписанные стены, так что более всего комната напоминала покои дедова дворца в Коломенском. Даже зеркало в золочёной, украшенной финифтями раме имелось.

Сперва Елизавета чувствовала себя в покоях неуютно, словно дух опальной тётки, заточённой сюда когда-то её отцом, витал неподалёку, следил пристально и недобро. И Елизавета даже заказала панихиду у гробниц обеих царевен, покоившихся в склепе под Сретенской церковью.

— Ты прости мне батюшкины обиды, государыня тётушка, — шептала Елизавета под распев заупокойной службы. — Не гневайся на меня, сироту, а почти матерним благословением…

После панихиды жить в «Марфиных палатах» ей стало гораздо спокойней, словно бывшая хозяйка и впрямь смилостивилась и подобрела. А вообще дни в монастыре проходили размеренные и какие-то на редкость безмятежные. Сперва ранняя литургия в Распятской церкви, вход в которую был прорублен прямо из «Марфиных палат», затем поздняя — в Троицком или Покровском соборе.

После службы завтракали в доме настоятельницы, пару часов отдыхали и отправлялись в златошвейную мастерскую. Там десятка два молодых инокинь под началом пожилой сестры Руфины вышивали золотом и цветными шелками предметы церковного облачения. Когда-то эту артель организовала всё та же царевна Марфа Алексеевна, искусная рукодельница. Она же и учила монашек вышиванию, Руфина была как раз из тех самых её учениц. И до обеденной трапезы Елизавета со своими девами шила вместе с мастерицами.

Затем обедали, отдыхали перед всенощной, иногда подменяли черниц, читавших неусыпаемую псалтирь перед чудотворной Владимирской иконой. Потом выстаивали всенощную, трапезовали с игуменьей, немного гуляли по монастырю и укладывались спать.

Жизнь текла неторопливая, умиротворённая и уютная, отступили все тревоги, волнения и страсти, словно омыло душу ангельской благодатью.

Единственное, что омрачило это тихое, светлое паломничество, — смерть отца Горгия, преклонных лет иеромонаха, который, в отличие от двух других священников, жил в монастыре постоянно и был духовным отцом большинства насельниц. Почил старик мирно и незаметно: отслужив литургию, ушёл к себе в пономарку да там и помер во время молитвы, так и нашли его коленопреклонённого.

Елизавете было жаль отца Горгия, в канун Преображения она сходила к нему на исповедь и, словно солнечным лучом, обогрелась его мягким и ласковым обращением, откровения её вызвали у дряхлого священника не суровость и строгость, а печаль, словно он искренне скорбел о её слабости и просил у Бога помощи и благословения для Елизаветы. Кажется, его все здесь любили, во всяком случае многие из инокинь ходили с заплаканными глазами.

Елизавета ужасно боялась покойников, до дрожи, до прилипшего к нёбу языка, до отвратительного, постыдного холодного пота, которым покрывалось всё тело. Усопшего обмыли, обрядили в рясу и положили в Успенской церкви. Читать псалтирь над гробом желающих набралось немало. К удивлению Елизаветы, в их числе была и Мавра. Она вообще последние дни ходила тихая, поникшая и очень грустная. И Елизавета не раз видела, как та украдкой плачет.

Так что последняя пара дней стала для Елизаветы настоящим испытанием, она не могла себя заставить не то что подойти к гробу, даже на службу в этот храм не ходила. Однако на Успенье идти пришлось — престольный праздник служили, разумеется, в этой церкви, и всю службу Елизавета простояла ни жива ни мертва, старательно отводя глаза, от гроба, стоявшего на середине храма.

Загрузка...