Глава 35

в которой Елизавета собирается в путь, Алёшка тоскует, а Василий делает выводы

Из Слободы съехали на рассвете, даже не отстояв обедню, и в такой спешке, что не взяли с собой ничего из того, что было привезено в начале лета. Командовать сборами остался Розум, а все прочие вместе с Елизаветой спешно отправились в Москву.

Гнали без остановок, только лошадей меняли на каждой станции, и поздно вечером были уже в столице. Всю дорогу Елизавета молчала. Мавра видела, что та в страхе и растерянности, но кроме них в карете ехали Прасковья с Анной, и поговорить было невозможно. Лишь ночью, прибыв в Покровское, они смогли остаться наедине. Обе за день вымотались так, что едва держались на ногах.

— Господи, Мавруша, что же теперь будет? — выдохнула Елизавета, едва они оказались с глазу на глаз. — Алёша уже, должно быть, в пути, а я… я теперь всё время буду рядом с Её Величеством. Во всяком случае до похорон. Если я сбегу, это тут же станет известно, и меня нагонят в два счёта… Как же быть? Как его предупредить?

Мавра ничем помочь ей не могла. Наутро Елизавета отправилась в Лефортовский дворец, куда перевезли тело Прасковьи — предстояло долгое, не на одну неделю прощание[142]: бесконечные панихиды, чтение Псалтири, заупокойные службы. По протоколу полагалось, чтобы её сопровождали две фрейлины, однако Мавра с Елизаветой не поехала — отправила Прасковью и Анну. У неё самой было более важное дело.

Переодевшись в мещанское серое платье, холщовый чепец и суконную душегрею, тайком позаимствованные у кухарки Ефросинии, Мавра отправилась к дому французского поверенного.

Она боялась, что негоциант находится где-нибудь в отъезде по своим коммерческим делам, однако ей повезло — не пришлось даже разыскивать постоялый двор, на котором тот остановился, Лебрё словно по волшебству оказался в здании французского посольства. Выслушав Мавру, он вздохнул:

— Месье Маньян уже рассказал мне о смерти принцессы Прасковьи, так что ваше известие для меня не неожиданность. Я предполагал, что Её Высочество должна будет принять участие в погребальных церемониях. Что же до Алексея Яковлевича, он не ребёнок и должен понимать, что задуманное предприятие — дело сложное и опасное. И что во время его воплощения могут возникнуть непредвиденные сложности и задержки. Так что, полагаю, никакой катастрофы из-за этого случиться не должно, он просто станет дожидаться нас в условленном месте. Передайте Её Высочеству, чтобы не беспокоилась на сей счёт.

И потянулись тяжёлые дни траурных мероприятий. Елизавета жила в Лефортовском дворце и оттуда не выезжала. Мавра была при ней почти безотлучно. Цесаревне приходилось часами стоять возле гроба вместе с императрицей, её старшей сестрой Екатериной Ивановной и племянницей Елизаветой-Христиной. Панический страх, что она испытывала при виде мёртвого тела, который не позволил ей три года назад проститься с любимой сестрой, Елизавете приходилось тщательно сдерживать и скрывать. Мавра видела, как тяжело ей это даётся — цесаревна была бледна до зелени и напряжена так, что казалось, если неожиданно дотронуться до неё, подпрыгнет, завизжит или упадёт в обморок. По вечерам, когда они, наконец, оставались одни, у Елизаветы часто случались истерики с бурными рыданиями.

Во время долгих трапез она почти не ела, и как-то от духоты и голода упала рядом с гробом без чувств. И теперь Мавра каждый вечер бегала на поварню и выпрашивала у мундкохов[143] пироги, пирожные и лимонады, чтобы хоть как-то поддержать силы подруги.

В понедельник первого ноября Москву разбудил погребальный звон. Все сорок сороков звонили за упокой. От Лефортовского дворца до Воскресенского монастыря, где должна была найти своё последнее пристанище младшая дочь царя Ивана, выстроились шпалеры из солдат гвардейских полков и полков, расквартированных в Москве. В семь утра погребальная колесница, на которой стоял гроб с телом усопшей, выехала из ворот дворца и медленно под рвущий душу перебор[144] покатила по улицам. Траурная процессия во главе с императрицей пешком шла за гробом. Мавра двигалась в толпе народа в середине шествия, а Елизавета, как ей полагалось по статусу, шла в первых рядах рядом с прочими членами семьи, и Мавра её не видела.

Затем бесконечно тянулась служба с заупокойной литиёй и панихидой, народу в храме было столько, что даже у крепкой здоровой Мавры голова кружилась от духоты и ломило виски. Наконец, богослужение закончилось, и гроб опустили в подклет Вознесенского собора напротив алтарной части правого придела.

В толпе народа Мавра выбралась на паперть и дождавшись, пока Елизавета, бледная, будто сама тотчас восстала из гроба, выйдет следом за императрицей, пробралась к ней.

— Ваше Величество, где прикажете мне пребывать? — спросила Елизавета, проводив императрицу до кареты.

— Чай, насиделась уж в своей деревне? — спросила Анна вполне добродушно. — Ну и будет с тебя. В Покровское езжай до сороковин[145].

— Я хотела просить вас…

Анна глянула на цесаревну с неудовольствием.

— Что ещё?

— Позвольте после поминовения мне в Успенский монастырь удалиться. До Рождества.

— Что-то ты, мать моя, зачастила по святым местам… Всё грехи замаливаешь? — Анна едко усмехнулась. — Греши поменьше и не придётся благочестие изображать. Ладно уж… Отправляйся в свой монастырь. Всё одно до Пасхи никаких веселий не будет, можно от скуки и помолиться малость.

И Мавра поняла, что Елизавета придумала, как исчезнуть из Москвы под благовидным предлогом и не привлекая внимания.

Вернувшись в Покровское, та немного пришла в себя после похорон и отправилась с визитами по знакомым, а, воротясь, сообщила Мавре, что, оказывается, за то время, что они пробыли в Александровой слободе, императрица приняла окончательное решение после Нового года переехать в Петербург и теперь придворные спешно приводили в порядок заброшенные петербургские дома.

— А значит, я могу собирать деньги, не вызывая никаких подозрений, — заключила она радостно. — Нынче пол Москвы деньги ищет, иным, кто смог Бирону угодить, даже жалование за год вперёд выдали на обустройство.

Елизавета собрала доходы со всех своих имений, а кроме того продала часть драгоценностей, оставшихся от матери, и у неё образовалась не слишком большая, но вполне приличная сумма. Однако теперь встал вопрос, как переправить эти деньги за границу. Не в сундуке же их везти на радость разбойникам и таможенной канцелярии.

Мавра вновь отправилась к Лебрё. Тот, выслушав, успокоил:

— Скажите Её Высочеству, что сие сложность невеликая — деньги можно передать ростовщику под расписку, по которой в другом городе вам выдадут их обратно. За небольшой процент, разумеется. Купцы-негоцианты часто так поступают, чтобы не стать добычей разбойников. Теперь разве только самые скупые, кому мзду заплатить жалко, с собой капиталы возят. В Москве нынче ведёт дела некий курляндский еврей, Исаак Липман, весьма надёжный финансист. Самому графу Бирену средства ссужает. Я заберу у Её Высочества деньги и передам ему от своего имени, чтобы не вызывать лишних вопросов, а после верну расписку Её Высочеству.

Так и сделали. Поздно ночью Лебрё заехал в Покровское и, забрав сундук с монетами, увёз их в Москву, а под утро привёз бумагу от ростовщика.

— Теперь вы сможете получить ваши деньги в любом из крупных городов Европы: Вене, Берлине, Варшаве или Париже.

Драгоценную расписку зашили в борт кафтана, в котором собиралась путешествовать Елизавета, — она сразу решила, что поедет в мужском платье, гораздо более удобном, чем дамский наряд. На мелкие неожиданные расходы оставили некоторое количество серебряных и медных монет, для которых Мавра сшила специальный карман на поясе, крепившийся на теле под одеждой.

К началу Филиппова поста[146] всё было готово к отъезду. Сороковины пришлись на Матвея-зимника — второй день поста, с утра Елизавета отстояла вместе с императрицей заупокойную обедню с панихидой в Воскресенском монастыре, ещё раз напомнила Анне Иоанновне, что до Рождества пробудет в Успенской обители, и вернулась в Покровское ждать вечера, когда за ней приедет Лебрё.

----------------

[142] В восемнадцатом веке лиц царской фамилии хоронили не на третий день, как было уже принято в погребальной традиции, а спустя три-четыре недели. Считалось, что подданные должны проститься с ними. И умершая 8 октября царевна Прасковья Ивановна была погребена только 1 ноября.

[143] Мундкох — заведующий дворцовой кухней.

[144] Перебор — вид погребального колокольного звона, при котором медленно звонили во все колокола поочерёдно, начиная с наименьшего и заканчивая самым большим колоколом.

[145] Сороковины — поминовение усопшего на сороковой день с момента смерти.

[146) Филиппов или Рождественский пост начинался 15 ноября и заканчивался Рождеством Христовым, 25 декабря.

* * *

Василий не верил в святость. Святые угодники, оне в «Житиях», а не из того же чугунка кашу лопают… Так что к заверениям Розума, будто тот не знает, кому и чем насолил, Чулков отнёсся с недоверием. Ему бы и не было до казака никакого дела, кабы опасность угрожала ему одному.

Но смерть Данилы напугала Василия. Сам Григорьев, смазливый, как девка, с томным коровьим взглядом и не слишком большого ума, Чулкову был безразличен, однако тогда, в театре, из розумовской кружки глотнуть мог любой, хоть из кавалеров, хоть из дам, хоть из дворни… Но самое страшное — из неё могла выпить Елизавета.

Он и сам толком не понимал, кем была для него цесаревна — подругой детства, первой любовью, названной младшей сестрой? Да, они выросли вместе и лет до пяти были почти неразлучны, потом её увезли в Петербург и видеться они стали очень редко. К семнадцати годам, когда цесаревна вновь появилась в подмосковном имении, Василий уже вполне понимал всю глубину социальной пропасти между царской дочерью и крепостным мужиком, держал себя почтительно и услужливо, однако юная красавица в пять минут перебросила через эту пропасть мостки, обращаясь с ним ласково и просто, словно со старинным другом. И приправленное восхищением почтение переросло во влюблённость, однако та как-то быстро уступила место братским чувствам — стремлению защищать, помогать, оберегать.

Василий почти не ревновал её к любовникам, хотя и не слишком их жаловал. Впрочем, он как пёс с подозрением относился к любому, появлявшемуся рядом с хозяйкой человеку, и заслужить его доверие посторонним было непросто.

Давешний разговор с Розумом не успокоил — казалось, тот так и не осознал всю серьёзность происходящего и искать человека, который дважды пытался его убить, не собирается. И Василий понял, что заниматься этим придётся ему самому.

Для начала он понаблюдал за гофмейстером и расспросил о нём дворовых. Те в один голос заявили, что среди домашней прислуги, которой Розум командовал, врагов у него нет и быть не может, поскольку мягкий, спокойный, нечванливый, он за всё время, что жил здесь, ни разу никого не оскорбил, не обидел и не наказал, даже когда было за что.

Любовный мотив тоже не просматривался — девки на казака многие заглядывались, однако ни с одной из них он не амурничал и не выделял среди прочих. Правда, говаривали, что в него влюблена Прасковья Нарышкина, одна из фрейлин цесаревны, однако и с ней Розум держался уважительно и ничем не обижал, так что предположение, что та решила отравить его, правдоподобным не казалось. К тому же сама Прасковья, насколько Василий мог судить, была сущая овца, из тех, что блеют и конфузятся по любому поводу, и верхом дерзости почитают пригласить предмет страсти на танец. Чтоб такая да отравила? Чушь!

Начав розыск с Розума и ничего тем не добившись, Василий решил зайти с другой стороны — попробовать найти людей, которых наняли, чтобы убить его.

Поспешный отъезд Елизаветы в Москву пришёлся ему даже кстати и, ещё раз подробно расспросив гофмейстера, как выглядели напавшие на него лиходеи, Василий отправился в кабак на седьмой версте Владимирского тракта. Про место это шёпотом поговаривали нехорошее — дескать, знается хозяин с опасными людьми.

С шашкой наголо Василий в бой не полез — вопросов подозрительных не задавал, зато в кабак ходил, что в Божью церковь — всякий день. Сперва пил в одиночку, чтобы местной публике примелькаться да самому приглядеть подходящего человека, а как высмотрел одного из завсегдатаев, поболтливее, купил полуштоф браги и угостил от души.

— Давай выпьем за упокой братца моего, — предложил Василий новому знакомому и перекрестился. — Нынче сороковины у него.

— Царствие Небесное, — отозвался приятель, бывший уже изрядно во хмелю. — А звали-то как?

— Еникеем. Тридцать годков было… Эх, долюшка… Богатырь, косая сажень в плечах… Никакая хворь не брала… А вот поди ж ты… Раз и не стало его…

— А что с ним стряслось? — заинтересовался собутыльник. — Лихие люди уходили?

— Да нет, — Василий подлил ещё бражки. — Щепу колол, баню топить собирался, да задумавшись, топором по пальцу себе попал — начисто срубил. Кровь-то остановили и головнёй прижгли, да видно щепки в рану попали: загнила рука, Антонов огонь[147] начался, и всё, поминай как звали… Этакая безделка, иные из армии вовсе без ног ворочаются и живут себе, а Еникейку моего схоронили…

— И то верно — ерунда, — отозвался собеседник. — У нас нынче летом Юшка-бортник[148] тоже без пальца остался — сказывал, колодой защемило, так на нём как на кобеле уличном всё зажило.

— Бортник? — переспросил Василий. — И что? Мёд хорош у него?

— Мёд не знаю, а медовуха знатная! — заржал новый знакомец.

— Медовуха — ещё лучше. Я б купил.

— Тсс… — мужик понизил голос. — А и купи. Летом он в лесу живёт, как полагается. За гадючьим логом. А ближе к зиме в посад перебирается, к бабе своей. Дом, что возле кузни, нарядный такой, на ставнях петухи намалёваны.

Юшку-бортника Василий нашёл без труда. Человека, которому Люцифер откусил палец, Розум не помнил вовсе, даже не мог с уверенностью сказать, какая рука пострадала — вроде правая, да не уверен. Однако, последив пару недель за беспалым бортником, Василий заприметил двоих его приятелей, что по виду были похожи на описанных гофмейстером. Когда же удалось услышать их говор, он почти уверился, что находится на верном пути — один, как и сказывал Розум, был гугнивый.

Через месяц Василий уже знал про этих троих всю подноготную, как и то, что возят они дружбу с Лукой-ярославцем, про которого в слободе поговаривали, будто человека убить — ему как курёнка ощипать. А уж когда увидел в компании с ним старосту Трифона Макарыча, картинка сложилась окончательно.

---------------

[147] Антонов огонь — гангрена.

[148] Бортник — человек, занимающийся лесным пчеловодством.

* * *

За окном шёл снег. Он начался ещё утром. Сперва с неба медленно, кружась, точно в менуэте, падали ажурные снежинки, затем торжественный чинный танец сбился, смешался, слепляя небесное кружево в пушистые мягкие хлопья, и под вечер они повалили уже сплошной стеной. Елизавета смотрела на мельтешащие за стеклом белые клочья и вспоминала, как в детстве в доме князя Меншикова они, дети, балуясь, разорвали перину — пух из неё кружился по комнатам, как сегодняшний снег. Елизавета улыбнулась воспоминаниям. Тогда они с Аннушкой подолгу жили в доме Александра Даниловича — отец строил свой Петербург, воевал, путешествовал, мать, как верная подруга, всюду следовала за ним, даже будучи на сносях. Там же, рядом с отцом, был и сам Александр Данилович. А дети — Анна, Елизавета, сёстры-погодки Маша с Сашей Меншиковы и Алексашка-маленький, их брат, — оставались на попечении Дарьи Михайловны[149] и добрейшей горбуньи Варварушки, её сестры. Сколько шалостей видели стены того дома, сколько смеха, визга, шума они слыхали…

— Лиза! Ты меня не слушаешь!

Елизавета вздрогнула и обернулась, на неё сердито смотрела Мавра.

— Прости, Мавруша… Что ты сказала?

— Я сказала: ты уедешь, даже не простившись с ним?

Елизавета почувствовала, как кровь прилила к лицу.

— Зачем мне с ним прощаться? — Она вздёрнула подбородок. — Кто он такой, чтобы я с ним прощалась? Когда я не вернусь, передашь ему письмо. И довольно с него будет.

Мавра поглядела укоризненно, грустно и, как показалось Елизавете, с сочувствием.

— Не по-людски это. Ты и сама потом жалеть станешь. Вызови его, отдай письмо и попрощайся по-хорошему. Он ведь любит тебя. Может статься, всю жизнь вспоминать будет. Это жестоко — даже слова доброго на прощанье не сказать… Счастливый человек должен быть великодушным.

Елизавета вздохнула. Пальцы нащупали на груди под платьем серебряную ладанку — отчего-то она так и носила её, несмотря ни на что, убедив себя, что дорожит не подарком подлого казака, а святыней.

— Ладно, шут с тобой… Так и быть — можешь позвать его. Я действительно счастлива — скоро буду рядом с самым любимым, с самым лучшим человеком на свете, а Розум… бог с ним, я прощаю его. И хочу ему добра. Он неплохой. А что языком во хмелю мелет, так вино и пущие беды, бывает, творит… — Елизавета на миг прикусила дрогнувшие губы. — Я не сержусь на него больше.

Тяжело вздохнув, Мавра кивнула и вышла из комнаты.

----------------

[149] Дарья Михайловна Меншикова, в девичестве Арсеньева, дочь якутского воеводы и жена Светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.


Когда на улице окончательно стемнело, неслышно открылась дверца подклета, и вслед за Маврой, низко нагибаясь, чтобы не удариться о притолоку, в комнату вошёл Алексей Розум. Мавра мышью шмыгнула вон, прежде чем Елизавета успела её остановить, и они остались наедине.

Он так и стоял возле входа — очень бледный, весь закаменевший, как изваяние, пальцы рук стиснуты в кулаки.

— Ваше Высочество, — мягкий тёплый голос, который она так любила слушать, дрожал, — я не знаю, чем вызвал ваш гнев, но хуже него для меня нет ничего на свете. Или простите, или велите казнить, но не мучайте, пожалуйста.

И он опустился на колени.

Елизавета смешалась.

— Встаньте, Алексей Григорич! Что вы! Полно! Я не сержусь на вас. Я позвала вас не за тем. — Она взяла с бюро свёрнутое в три сложения письмо и подошла к нему. — Встаньте же!

Он тяжело, как старик, поднялся.

— Нынче вечером я уеду… — Она запнулась.

— Я слышал, Ваше Высочество. Вы отправляетесь на богомолье до Рождества.

— Нынче вечером я уеду, — повторила она и всё же не выдержала, опустила глаза. — Я уеду не до Рождества. Я больше не вернусь, Алексей Григорьевич. Вот письмо для обер-гофмаршала, в нём я прошу взять вас обратно в Придворную капеллу и позаботиться о вас, как вы того заслуживаете.

И она протянула ему послание. Он не взял, так и стоял, опустив руки, со сжатыми в кулаки пальцами, и Елизавета быстро взглянула ему в глаза. И поняла, что значит выражение «на нём не было лица». Лица действительно не было, словно по карандашному рисунку на бумаге прошёл комок хлебного мякиша[150] — всё вокруг осталось, как прежде, а вместо лица серое пятно, будто оно осыпалось, точно на потрескавшемся от времени гипсовом барельефе.

Он молчал, и Елизавета вдруг ощутила острое сочувствие и почти болезненное сожаление, что больше никогда не увидит его тёплых чёрных глаз, ласковых, как южное украинское солнце, не услышит изумительного голоса. Губы дрогнули и засвербило в глазах. Она взяла его за руку и вложила письмо в ладонь.

— Не поминайте меня лихом, Алексей Григорьевич, — попросила грустно. — Я хочу, чтобы мы с вами расстались друзьями.

Говорят, где-то там, под южным солнцем, есть море — Чёрное, опасное, глубокое… В его глазах тоже бушевало море — шторм боли и страдания, готового выплеснуться и затопить маленький будуар.

— Я буду помнить вас, Ваше Высочество… Помнить всю жизнь, — тихо сказал он и выскочил вон почти бегом.

-------------------

[150] До открытия каучука вместо ластика карандаш с бумаги стирали плотно смятым куском хлебного мякиша.

* * *

— Ты слыхал когда-нибудь, чтобы на богомолье словно на тот свет провожали? — прозвучало над ухом, и Алёшка вздрогнул. Сзади стояла Анна и через его плечо смотрела на происходящее возле крыльца — через мелкие стёкла окна было видно, как Мавра и Елизавета, обнявшись, плакали.

Он промолчал.

Наконец, подруги разлепили объятия, Елизавета плотнее завернулась в длинный плащ и шагнула в открытую дверь экипажа — крытого возка на санном ходу. Кучер, кучерявый, темноволосый, одетый в немецкое платье, который всё время прощания стоял возле лошадей, перекинул поводья на облучок, закрыл дверцу и взобрался на своё место. Хлопнули вожжи, и пара некрупных гнедых лошадок тронула с места неторопливой рысцой.

Ну вот и всё… Алёшка закрыл глаза.

— А видал ты когда-нибудь, чтобы в монастырь на богомолье в мужском наряде отправлялись? — проговорила Анна, и в голосе её ему почудилась усмешка. — И в чужом экипаже с чужим кучером.

Он взглянул вопросительно. Сил разговаривать не было. Больше всего на свете хотелось лечь и умереть.

— Странное богомолье, не находишь?

— Не на богомолье она отправилась, — выдавил он, с трудом разлепив губы. — Она больше не вернётся.

Анна взглянула удивлённо.

— Так ты знаешь?

— Что? — переспросил он, слушая пустоту внутри. Должно быть, эта пустота — всё, что там теперь будет.

— То, что Её Высочество решила покинуть нас навсегда?

Алёшка потёр грудь под чекменём[151], внутри саднило и мелко вздрагивало.

— Знаю. — Он потрогал пальцем переплёт окна, провёл крест накрест. — Она решила принять постриг и из монастыря уже не воротится. Она письмо мне дала, чтобы я мог вернуться назад в Придворную капеллу. Господи! Зачем она это сделала? Жизнь свою сгубила… Как жаль, Господи…

Анна молчала, и он вдруг встревожился — обернулся к ней. Глаза её мерцали, точно у волка, а губы кривила странная усмешка.

— Ты доверчив и простодушен, аки ангел небесный, — протянула она, как показалось ему со снисходительным сочувствием. — Нет, Алёша. Она не вернётся, это правда, да только не потому, что собирается стать монашкой. Она уехала во Францию. Сбежала к своему разлюбезному Шубину. И в сострадании твоём вовсе не нуждается.

--------------

[151] Чекмень — кафтан, верхняя мужская одежда, бывшая в ходу у казаков.

Загрузка...