Глава 40

в которой Мавра готовится к худшему, двор собирается в Петербург, а Тайная канцелярия трудится не покладая рук

Первые дни после отъезда Елизаветы Мавра прорыдала — сказалась больной, заперлась в своей комнате и даже к трапезе не выходила. Не пустила ни Парашку, ни Петра, ни даже Лестока, тот, впрочем, не сильно настаивал.

Вообще-то плаксивостью она не отличалась, если, бывало, и наворачивались слёзы, то случалось сие исключительно от злости. А рыдать целыми днями, да так, чтобы глаза будто у калмычки сделались, такое с ней, пожалуй, только раз и было.

Как-то четырнадцатилетняя Мавра случайно подслушала разговор матери с подругой, княгиней Репниной. Мать тяжело приходила в себя после последних родов — младенец, мальчик, как и трое других, родившихся вслед за Маврой, появился на свет мёртвым, и она целыми днями плакала.

— За что нам наказание такое от Господа, что детей не дарует? — повторяла она. — Я уж и по святым местам ходила, и обеты давала, а не милует Господь…

— Ну отчего же не милует? — попыталась утешить её Репнина. — У вас дочь есть. Иным и такого утешения не дадено…

— Мавра — бесплодная смоковница, — всхлипнула мать, и в тоне её послышалась досада. — Род не продолжит. Ей одна дорога — в монастырь.

— Отчего же? — изумилась княгиня.

— Страхолюдная больно… Может, кто и польстился бы, кабы приданое за ней богатое дали, но сама знаешь, денег у нас немного…

Тогда Мавра проплакала несколько дней. Она знала, конечно, что не красавица, но слова матери ранили очень больно. Впрочем, будучи девицей здравомыслящей и не склонной к романтическим бредням, она вскоре успокоилась — какой прок страдать из-за того, что изменить невозможно? Тем более, немного повзрослев, Мавра поняла, что красота, как ни странно, для кавалеров вовсе не главное. Очень скоро они переставали замечать непригожесть её лица и тумбообразную фигуру, оценив остроту ума и языка и весёлый лёгкий нрав. К двадцати годам она научилась кружить им головы и знала — коли пожелает, пусть и ненадолго, но сможет заполучить почти любого. Это открытие странным образом уронило мужчин в её глазах.

Впрочем, кавалеры никогда не играли в жизни Мавры значительной роли и единственным по-настоящему близким человеком для неё была Елизавета. При дворе Мавра оказалась рано — в одиннадцать лет, порадел о том один из дальних родственников. Девочку, происходившую из старинного рода столбовых дворян, предок которой к тому же защищал юного Петра Алексеевича во время стрелецкого бунта, охотно взяли в штат царевны Анны Петровны. Но сердце Мавруши покорила не робкая и плаксивая Аннушка, а всеобщая любимица и хохотушка Елизавета. И со временем Мавра стала относиться к ней как к младшей сестре — защищала, помогала, покрывала проказы, делилась сердечными тайнами.

Самым тяжёлым в жизни был год, проведённый в Голштинии, куда она отправилась со свитой Анны Петровны, когда та стала голштинской герцогиней. Мавра писала Елизавете каждую неделю, если не чаще, и мечтала лишь об одном — вернуться в Россию к ненаглядной Лизетт. Упование её исполнилось, хотя и вовсе не так, как того желалось — она воротилась через четырнадцать месяцев, сопровождая свою госпожу в последний скорбный путь — усыпальницу Петропавловского собора.

Но даже в Голштинии Мавра хоть и скучала по Елизавете, знала, что расстались они не навеки: Анна станет гостить в Петербурге, а Елизавета в Киле, одним словом, они не раз ещё увидятся, не говоря уж о письмах, которые можно писать хоть каждый день. Теперь же их разлука была окончательной. И от этой мысли насмешливой, здравомыслящей и немного циничной Мавре хотелось выть белугой.

Однако долго предаваться горю оказалось невозможно. Это непременно заметили бы окружающие, а допустить того было никак нельзя, и она быстро взяла себя в руки.

Побег цесаревны ставил её под удар в первую очередь как главную из придворных дам, камеристку и наперсницу. В пылу своих грёз Елизавета не то не подумала об этом, не то просто не догадывалась, чем грозит её исчезновение близким к ней людям, ну а Мавра не стала ей говорить. Она действительно любила Елизавету и желала ей счастья.

Но теперь стало очень страшно. Она с ужасом ждала момента, когда всё откроется, и понимала, что, скорее всего, объясняться ей придётся в Тайной канцелярии. И от того, как она будет себя вести все эти дни, зависит, удастся ли ей отвести от себя подозрения или придётся закончить жизнь на эшафоте.

Так что скрепя сердце Мавра продолжала обычную жизнь с обычными повседневными заботами: как и прежде командовала фрейлинами и комнатной прислугой, следила за стиркой платьев, нижних рубах, чисткой украшений и шитьём постельного белья. Только раз, восемнадцатого декабря, в день рождения Елизаветы, не выдержала — всплакнула, спрятавшись в гардеробной среди нарядов, хранивших ещё запах Елизаветиных духов.

Её ужасно оскорбило, что через пару дней после отъезда подруги из Покровского исчез Розум — видно, не мешкая, отправился в Придворную капеллу искать новой счастливой доли. И Мавра в очередной раз сказала себе, что среди мужчин не бывает ни верных, ни преданных, ни любящих.

Незадолго до Рождества случилась и ещё одна пропажа — как-то поутру к ней ворвался Михайло Воронцов, требуя срочно найти его кузину — Анну Маслову. Однако ни в её комнате, ни вообще во дворце той не оказалось. Забеспокоившись, Мавра велела обыскать всю усадьбу, и вскоре стало ясно, что вместе с фрейлиной из конюшни исчезла одна из лошадей — Анна сбежала. Михайло бросился в Москву объясняться с родственниками и разыскивать бедовую сестрицу, а Мавра невольно вздохнула с облегчением. Анна ей не нравилась. Поначалу несчастная и убитая, в последнее время она стала почти дерзкой, а ещё отчего-то казалось, что от незаметной фрейлины исходит угроза.

Время шло, и неумолимо приближалось Рождество. Утром двадцатого декабря в Покровском появился Василий Чулков.

— Мавра Егоровна, надо бы вам вместе со всем двором в Слободу поехать, а то Елисавет Петровна из обители воротится, а её там и не ждёт никто. Нехорошо.

И вновь она чуть не расплакалась. Однако Василий был прав — если бы Елизавета и впрямь отправилась на богомолье, двор должен был бы ждать её возвращения в Александровой слободе.

Двадцать пятого на всенощной Мавра молилась истово, как в далёком детстве, когда верила, что Господь слышит каждое слово, любит, жалеет и всегда защитит от бед. И хотя понимала, что Бог, всего вернее, не станет внимать молитве такой грешницы, какой стала она, всё равно просила — не за себя же! — просила сберечь подругу и дать ей счастье. Стараясь не плакать, Мавра то и дело закрывала глаза, и ей чудилось, что Елизавета рядом — стоит как обычно на своём «царском» месте, и даже стало казаться, будто голос Розума, как прежде, доносится с клироса.

В честь Рождества и приезда хозяйки на поварне расстарались — приготовили праздничный обед с запечённым поросёнком, пирогами, ягодными киселями и шалеями[159], засахаренными фруктами и даже цукербротами и оршадом[160], которые к неудовольствию местной кухарки стряпал специально прибывший из Москвы мундшенк[161].

Когда ко дворцу подъехал экипаж — знакомый крытый возок на санном ходу, весь штат и прислуга выстроились возле крыльца.

Лошади остановились.

«Ну вот, сейчас разразится вопль содомский», — подумала Мавра и невольно зажмурилась.

— С Рождеством Христовым, государыня цесаревна! С Рождеством Христовым, матушка! — закричали в толпе.

Мавра открыла глаза и остолбенела — возле растворённой дверцы экипажа стоял Алексей Розум, подавая руку выходившей из него даме. Вот под нестройные, но радостные крики та ступила на утоптанный снег, подняла голову — капюшон бархатной, подбитой куницей епанчи соскользнул с волос, и Мавра, охнув, зажала ладонью рот и села прямо в снег — на неё смотрела Елизавета. Немного осунувшаяся и печальная, но совершенно живая.

------------------

[159] желе

[160] прохладительный напиток

[161] кухонный работник, специалист по изготовлению прохладительных и десертных напитков.

* * *

Всю ночь они проговорили. То плача, то смеясь, то обнимая Мавру, каждую минуту сбиваясь и повторяя по нескольку раз одно и то же, Елизавета рассказывала о своих приключениях.

— Выходит, Розум спас тебя? — Мавра покачала головой, словно не знала, верить ли услышанному. — А я-то его кляла на чём свет стоит — думала, к Лёвенвольдию сбежал, обратно на службу проситься…

— Выходит, что так. — Елизавета встала и отошла к окну. — И я теперь не знаю, как мне держать себя с ним… Я благодарна ему, спору нет, Алексей Григорьевич — верный друг…

— Только друг? — перебила Мавра, и Елизавета взглянула на неё глазами затравленной лани.

— Нет. Пережив подобное, люди становятся очень близки. И это пугает меня, Мавруша…

— Отчего же?

— Мне всё труднее удерживать его на расстоянии. И самое ужасное, что я сама этого не хочу. — Она потёрла пальцами виски.

— Так и что же в том ужасного? Он ведь нравится тебе?

Елизавета медленно, словно нехотя, кивнула.

— Нравится. И мне страшно. Я не понимаю, что со мной происходит. Я ведь люблю Алёшу, правда люблю! Но иногда мне кажется, что и Розума я тоже люблю. Это грех, огромный грех! Гораздо более тяжкий, чем жить с любимым невенчаной! Так быть не должно! Но, когда я смотрю на Розума, мне временами чудится, что вся моя жизнь мне только приснилась.

Мавра посмотрела непонимающе, и Елизавета пояснила:

— С ним я словно в прошлое возвращаюсь. Чувствую себя пятнадцатилетней девчонкой, невинной и простодушной, ещё не познавшей страстей, не наделавшей ошибок и не подарившей никому своего девичества… Словно он первый, кто тронул моё сердце, понимаешь? И мне хочется прожить жизнь по-иному…


На следующий день вернулись в Покровское. По случаю траура рождественских балов в Москве не давали, однако с поздравлениями друг к другу все, конечно же, ездили. И Елизавета сразу окунулась в этот праздничный водоворот.

Весь свет готовился к переезду в Петербург. В гостиных только и разговору было, кто и как приводит в порядок заброшенные, а порой и поразграбленные столичные дома. Елизавета понятия не имела, что творится в её петербургских имениях — ещё месяц назад ей было совершенно не до того. И теперь она не представляла, где станет жить, возвратившись в новую столицу.

Причём нынче у неё и денег-то на обустройство не было — всё, что удалось собрать, она передала Лебрё. Правда, у неё осталась расписка, но Елизавета подозревала, что теперь эту бумажку можно использовать для растопки камина — вряд ли ей удастся получить свои деньги назад.

Однако Мавра забрала бумагу и решительно отправилась к финансисту Исааку Липману. Вернулась часа через три в сопровождении взмыленного Васи Чулкова, который, кряхтя и шёпотом ругаясь, волок сундук с серебром.

Елизавета всплеснула руками:

— Боже мой, Мавруша, как тебе это удалось?!

Мавра пожала плечами.

— Господин Липман ни слова против не сказал. Сразу же вызвал своего конторщика и приказал отсчитать указанную в бумаге сумму. Правда, на прощание отметил, будто ему кажется, что бумага была выдана другому человеку, но когда я спросила, отчего в таком случае он возвращает деньги мне, Липман ответил, что раз в расписке не указано имя владельца, получить по ней деньги может всякий желающий.

Переправлять крупную сумму денег в Петербург Елизавета не стала — всё одно затевать ремонт было уже поздно, завершиться к её прибытию он бы никак не успел, а вот стать жертвой разбойников тот, кто повезёт деньги, вполне мог. И она решила, что на месте разберётся, где можно поселиться и какой из домов ремонтировать в первую очередь.

Из Москвы выехали в начале января, едва отгремели новогодние фейрверки — за тридцать лет празднование Нового года постепенно вошло в обиход, и солдатам-преображенцам уже не приходилось сгонять народ на гуляния насилкой.

Царский поезд из сотен карет, что везли императрицу и её придворных, сопровождаемый гвардейцами, двинулся в путь. Следом на десятки вёрст растянулись подводы, на которых в новые дома перевозили мебель, посуду, сундуки с одеждой. Следом вели лошадей. Отдельным табуном, под богатыми тёплыми попонами, каждый с собственным вожатым, путешествовали кони из конюшни графа Бирона, все как один редкостной красы.

В наскоро срубленных путевых домах было тесно и холодно, гуляли сквозняки и дымили печи, а ночевать приходилось точно в казарме — по десять человек в одной комнате, так что к утру от духоты и влажности наливалась свинцовой тяжестью голова, дамы ныли и жаловались, а Елизавета вспоминала кишащие насекомыми крестьянские избы, и все походные неудобства тут же начинали казаться ей пустяковыми.

Петербург встретил сырым пронизывающим ветром, серым небом, покрытым рваными клочьями облаков, и грохотом пушек Петропавловской крепости. Это генерал-губернатор, Христофор Миних, салютовал долгожданному прибытию императрицы.

Из трёх имевшихся в распоряжении Елизаветы домов самым пригодным для жилья оказался небольшой дворец сестрицы Аннушки, расположенный на берегу Невы прямо напротив Петропавловской крепости. Когда-то, сразу после свадьбы, та жила здесь вместе с мужем, герцогом Голштинским, а потом, как и большинство петербургских домов, дворец несколько лет стоял заколоченным. Из-за того, что располагался в самом центре города, его не пожгли и не разграбили, в отличие от мызы в селе Сарском, доставшейся Елизавете от матери — там ещё прошлой зимой погуляла шайка ватажников.

Конечно, за годы, что Аннушкин дворец стоял в запустении, кое-где потрескалась и осыпалась штукатурка, истрепалась и выцвела обивка стен, а крысы прогрызли в углах дыры, но печи исправно топились, двери закрывались, а в окнах уцелели стёкла, так что жить здесь было всяко теплее и уютнее, чем в летнем доме, что возле Смольного двора.

Когда же неделю спустя прибыли подводы со скарбом, комнаты окончательно приняли жилой вид, и Елизавета решила, что до весны пробудет здесь.

* * *

Тело прибило под мостки, где посадские бабы полоскали бельё. Брюхатая Лушка-мельничиха, стоя коленями на деревянном настиле, бултыхала в ледяной воде свою нижнюю юбку, когда та зацепилась за что-то под мостками. И, потянув сильнее, Лушка увидела медленно выплывшие из-под настила скрюченные пальцы покачивающейся на воде руки. Упустив исподнее, баба с дикими воплями умчалась в посад и к вечеру родила на месяц раньше положенного срока, а на её крики на берег сбежались мужики и вытащили утопленника.

Видно, покойник пролежал в воде не один день, тело распухло и почернело, однако узнать мертвеца удалось без труда — то был староста цесаревниной вотчины, Трифон Макарыч Сомов.

* * *

От боли в вывернутых плечах перехватывало дух. Он хватал воздух ртом, и никак не мог вдохнуть. Перед глазами метались тёмные мушки, и звенело в ушах.

— Спусти его, Фёдор!

Что-то звякнуло, заскрипело, и Алексей упал на колени, почти ткнувшись лицом в грязный земляной пол. В голове было пусто, гулко, он застонал, стиснув зубы.

— Ну что, Алексей Яковлевич? Припомнили, писала ли вам письма Её Высочество цесаревна Елисавет Петровна? И о чём в тех письмах речь шла?

Он продолжал хватать ртом воздух.

— Фёдор!

От резкой, нестерпимой боли взвыл в голос — это палач рывком поднял его с колен за связанные сзади вывернутые дыбой руки.

— Не запирайтесь, Алексей Яковлевич! Право слово, не стоит. — Звуки доносились точно сквозь вату. — Это ведь даже не пытка, а так — приготовление к пытке. Наш Фёдор такой искусник, что у него никто не смолчит. Так о чём писала вам цесаревна в тайной переписке? Ну? Отвечайте же!

Губы были сухими и солёными, и ему не удалось исторгнуть из них ни звука — только горловое сипение. Перед лицом возникла рука с ковшом, и он начал жадно, захлёбываясь, глотать ледяную воду, от которой заломило зубы и виски, она проливалась, текла по голой груди и животу.

— Я… не… имел… переписки… с Её… Высочеством… — прохрипел он, едва слышно.

Следователь — зрение, наконец, выхватило склонённую над бумагами фигуру — сокрушённо завздыхал и покачал головой.

— К чему упрямство, Алексей Яковлевич? Нам ведь доподлинно известно, что цесаревна писала вам, а вы ей. Что она предлагала вам бежать за границу и вы с тем согласились. Что вы готовились к побегу, и он был назначен на ближайшее время.

— Я не знаю… о чём вы… говорите… — Наконец-то дыхание вернулось, и он задышал так глубоко и длинно, что потемнело в глазах. — Всё это… какая-то… ужасная нелепица…

— Ах, Алексей Яковлевич, ну чего ради терпеть адовы муки ради дамы, которая про вас уж и думать забыла и напропалую развлекается с новым амантом? Знаете, кто нынче у ней в любезниках? Простой мужик! Красавец, конечно, и по амурной части, верно, зело искусен. А вас она и знать не хочет. И ради такой вертопрашки вы готовы умереть под пыткой?

Голос следователя сочился сочувствием, как кора дерева анчар ядовитым соком.

— Ну, Алексей Яковлевич? Подумайте сами, чего ради героичество являть? Вы ж не на поле брани. Орденом не пожалуют. Так что? Были письма-то?

— Не было…

Он закрыл глаза, слушая стук крови в ушах.

— Алексей Яковлевич, я с вами не шутейно говорю. Вон туда гляньте…

Взгляд невольно обратился в сторону, куда указывал человек, сидевший за столом. В углу стояла жаровня, где, точно адские головёшки, светились угли, на которых лежали какие-то зловещие железки.

— Фёдор!

Огромный детина в кожаном фартуке на голой груди и кожаных рукавицах вытащил из жаровни здоровенные светящиеся от жара клещи и подощёл к нему. Алексей судорожно сглотнул, как зачарованный глядя на ровное оранжевое свечение, исходящее от жуткого инструмента.

— Знаете, что это такое? Клещи. Ими вырывают рёбра. Это очень больно, Алексей Яковлевич. На моей памяти сию процедуру ни один вытерпеть не смог. Ну и к чему себя калечить, коли потом всё одно всё скажете? Ну же! Как вы намеревались выехать из России? Куда? Кто вам помогал? Рассказывайте! Ну!

— Я не понимаю… о чём вы говорите… сударь…

— Ну ладно… Хотел я помочь вам, Алексей Яковлевич, да вы сами себе приговор подписываете… Фёдор, на дыбу его!

И снова боль. Боль, ставшая его сущностью. Боль везде. Боль, из которой он состоял весь от макушки до пят. Боль, снаружи. Боль изнутри. Боль, испепеляющая и прожигающая насквозь.

— Надумали говорить?

— Мне… нечего… говорить…

— Фёдор!

Свист кнута. Жуткая, нестерпимая мука… Дикий вопль — его собственный крик, словно живущий отдельно от него. Снова свист, снова крик, мечущийся по низкому закопчённому помещению и оседающий где-то под его сводами. Вновь свист — боль не становится сильнее, наверное, от того, что сильнее быть уже не может. Свист и, наконец, спасительная, благословенная чернота…


Палач ослабил верёвку, и тело кулём упало на пол. Следователь, сидевший возле стола, поднялся и подошёл к неподвижной скорченной фигуре. Склонился над истерзанной спиной, состоящей из бордово-бурого фарша, потрогал и брезгливо отёр окровавленную руку об исподние портки лежащего. Покачал головой, пожалуй, даже с восхищением.

— Ишь ты! Силён молоде́ц оказался. А по виду такой херувим, что я думал с первого удара язык развяжет. А он почти двадцать вытерпел и ничего не сказал.

Из самого дальнего угла поднялась высокая массивная фигура.

— Жив?

— Жив, ваше превосходительство. Сомлел только. Не извольте беспокоиться. Сейчас его Фёдор в острог отволочёт да подлечит… Он у нас в этом деле мастак не меньший, нежели по части пытки. Как новый молоде́ц, конечно, не станет, но через пару недель можно будет дале пытать.

— Что ж… Попробуйте. Чем чёрт не шутит, может, и впечатлится… Но ежели он про зазнобу свою так ничего и не скажет, до смерти не пытать. Предложи ему коммерцию — он даст на Ваську Долгорукого показания, а мы не станем его боле о Елисавет Петровне спрашивать.

— Как прикажете, ваше превосходительство.

Загрузка...