Глава 4

в которой Анна Иоанновна решает государственные вопросы, Алёшка работает грузчиком, а Прасковья сидит в кустах

Через распахнутое окно доносился запах молодой листвы и вчерашнего дождя. Высокая, полная женщина, стоявшая возле него, привычным движением приняла из рук слуги штуцер, уверенно взвела курок. Ложе приклада упёрлось в плечо, ствол плавно пошёл вправо и вверх, и комнату наполнил грохот. Запахло порохом. Слуга забрал ружьё, поставил возле стены, оперев на приклад, и тут же подал даме другое, заряженное. Вновь сухой щелчок курка и почти сразу же грохот. Третий штуцер, четвёртый, пятый…

Двое мужчин, стоявших за спиной дамы, наблюдали за стрельбой. Один спокойно и заинтересованно, второй — нервно вздрагивая от каждого выстрела. Наконец, разрядив последний штуцер, дама обернулась к ним.

— Браво, Ваше Величество! Ни одного промаха! Полагаю, во всей Москве не найдётся стрелка, способного потягаться с вами! — по-немецки произнёс плотный мужчина в камзоле, богато расшитом золотым галуном и алмазами, и зааплодировал.

Женщина довольно улыбнулась, а взглянув на второго господина, зашлась весёлым смехом.

— Что-то ты, Андрей Иванович, сбледнул, — проговорила она, отсмеявшись.

— Я наделён излишне резвым воображением, Ваше Величество, — нервно усмехнулся тот. — Представил, что мне вздумалось прогуляться в саду под вашими окнами…

— Не бойсь, Андрей Иваныч, я не охочусь на своих министров. — Императрица прошла к бюро и уселась в кресло. — Зачем ты хотел меня видеть?

— Рискну навлечь на себя гнев Вашего Величества, но долг призывает меня вновь напомнить вам о главной обязанности монарха перед подданными — выборе наследника престола. Вы молодая женщина и, конечно же, к радости народа станете править не один десяток лет, однако ваши подданные не смогут спать покойно, покуда наследник не будет назван. Конечно, самым предпочтительным было бы, если бы Ваше Величество изволили сочетаться браком…

При этих словах лицо «алмазного» вельможи омрачилось, и он бросил быстрый тревожный взгляд на императрицу.

— Помилуй, Андрей Иваныч, какой уж нынче марьяж, чай, мне не двадцать лет… — Императрица с лёгкой досадой махнула рукой. — Что это ты выдумал…

— Тогда вариантов у вас немного, а именно всего три: ваша племянница, принцесса Мекленбургская, кузина Елизавета и сын её покойной сестры, герцог Голштинский.

— Потаскуху Лизетку в императрицы?! — Тёмные глаза Анны полыхнули гневом. — Кильского чёртушку[57]?! Да не бывать тому никогда!

И толстые пальцы, унизанные кольцами, сложились в увесистый кукиш, который Её Величество продемонстрировала поочерёдно обоим собеседникам.

— Петрушкину отродью неча делать на троне российском! Добро бы ещё Авдотьи Лопухиной отпрыски были, а не пьяной шлёнды, что портки всему гарнизону стирала да юбку заголяла перед всяким желающим!

Императрица, похоже, рассердилась не на шутку — вскочила и с прытью, совершенно неожиданной для её корпулентной фигуры, промчалась по кабинету.

— Стало быть, тем паче вопрос с престолонаследием надобно решить как можно спешнее, — мягко проговорил Остерман. — Как вы знаете, блаженной памяти государь Пётр Алексеевич[58] почили, не оставив распоряжений на случай своей кончины, и, стало быть, законную силу имеет завещание предыдущего монарха, сиречь, тестамент[59] государыни Екатерины Алексевны. А согласно ему трон наследовать должны Анна Петровна и её потомство, каковым является герцог Голштинский Петер-Ульрих, а после него — цесаревна Елисавет и её дети. Коль скоро — язык мой отказывается произносить сии слова — вы не оставите собственного распоряжения о том, кто унаследует по вам трон, престол перейдёт к одному из этих двоих.

Императрица вновь прошлась по кабинету уже спокойнее и остановилась возле окна. Остерман невольно поёжился, верно, представил в руках у той бьющий без промаха штуцер.

— Ваше сиятельство, — обернулся он к «алмазному камзолу», — хоть вы меня поддержите! Малодушное нежелание помышлять о блаженном успении не украшает монарха! Ежели б Пётр Великий с тщанием и серьёзностью подошёл к этому вопросу, у власти не оказались бы неграмотная баба[60] и лакей из Немецкой слободы[61], торговавший пирогами!

Увлёкшийся Остерман в ужасе прикусил язык, поняв, что сболтнул лишнего — ведь в этом случае дама, стоявшая перед ним, даже в смелых снах не могла бы мечтать о российском престоле. Однако Бирон, как ни странно, его поддержал.

— Зато благодаря его легкомыслию Россией теперь правит исконная императрица природного русского корня, — рассмеялся он. — Так что пути Господа неисповедимы! Но граф Остерман прав: не стоит бросать дело на самотёк. Ежели ты, душа моя, желаешь укрепить на престоле ветвь своего батюшки, не осквернившего фамилию браком с лифляндской портомоей, тебе следует прислушаться к его советам.

— Почему бы вам, Ваше Величество, уже теперь не объявить наследницей племянницу, Елизавету-Екатерину-Христину? Коль скоро вы и слышать не желаете о замужестве, более близких родственников у вас нет и уж, верно, не будет.

— Девочку невозможно сделать наследницей, покуда она не сменит лютеранскую веру на православную…

— Значит, надо сделать это! — воодушевился Остерман. — И как можно спешнее. Однако, если бы Ваше Величество соблаговолили дозволить вашему покорному слуге высказать своё ничтожное мнение, я бы посоветовал вам как можно скорее выдать принцессу замуж, а наследника выбрать из детей мужеска пола, что родятся в этом браке. Права на престол у мужчины всегда основательнее, нежели у женщины.

— Но ей всего тринадцать лет!

— И что с того? — Остерман хладнокровно пожал плечами. — В этом возрасте девица уже вполне годна к чадородству, и потом, ведь можно составить документ, назначив наследником будущего ребёнка от предстоящего брака. Впрочем, затягивать со свадьбой всё же не стоит. А чтобы разрядить обстановку и поумерить пыл некоторых гвардианов, я бы предложил вам удалить цесаревну Елизавету из Москвы. Мне донесли, что вокруг Её Высочества сызнова семёновцы крутятся…

Императрица, усевшаяся было за бюро, свирепо грохнула кулаком по полированной столешнице. Кокетливый, дорогого дерева гарнитур отозвался жалобным скрипом.

— Так и не уймётся? Ну хорошо, я ей растолкую, что пристало русской царевне! — Она обернулась к Бирону. — Распорядись, мой свет, чтобы выяснили, кто из гвардейцев дорогу в Покровское не позабыл. Пускай отправят их по дальним гарнизонам, да чтоб в тех же чинах[62], в каких здесь служат. А по Лизетке монастырь плачет…

— Не торопись, душа моя. — Бирон поправил завернувшийся манжет батистовой рубашки, с явным удовольствием встряхнул тонкими дорогими кружевами. — Что до Семёновской кодлы, разобраться с ними и впрямь не помешает, а с цесаревной я бы поспешествовать не стал. Отправить её в какую-нибудь вотчину от Москвы подале, чтоб носу оттуда не казала — и покуда довольно с неё. Но вот что давно уж пора сделать, так это позаботиться о собственной безопасности — восстановить Тайную канцелярию. Только неграмотная дура-баба[63] могла распустить главный столп, на коем трон российский зиждется.

Хмуря широкие чёрные брови, императрица задумчиво покачала малахитовое пресс-папье, в навершии которого расположился лежащий бронзовый лев, и взглянула на Остермана.

— Андрей Иваныч, подготовь указ о восстановлении. А то и впрямь крамольников развелось — ни Бога, ни чёрта не боятся…

------------------------

[57] «Кильским чёртушкой» Анна Иоанновна называла внука Петра Первого, Петера Ульриха Голштинского — будущего российского императора Петра Третьего, которого боялась и ненавидела всю жизнь.

[58] Речь идёт об императоре Петре Втором, умершем от оспы в четырнадцать лет.

[59] Завещание императрицы Екатерины Первой, согласно которому престол наследовали внук Петра Первого, Пётр Алексеевич, затем в случае его бездетной смерти Анна Петровна и её потомки, затем Елизавета Петровна и её потомки.

[60] Остерман говорит об императрице Екатерине Первой, второй жене Петра Первого, происходившей из лифляндских крестьян.

[61] Речь об Александре Даниловиче Меньшикове, фаворите Петра Первого, происходившем из низов. После смерти Петра он при помощи гвардии возвёл на престол его жену Екатерину и фактически единолично правил при ней Россией.

[62] При переводе из гвардии в полевые полки военные получали повышение на два чина. По сути, распоряжение императрицы означает разжалование.

[63] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

* * *

Кабы не стряпка Ефросинья — крупная, сдобная и румяная, как пироги, что выходили из её рук, — Алёшка давно бы уж помер с голоду. Ефросинья кормила целую армию дворовой прислуги, которая выполняла во дворце самую рутинную и чёрную работу — сенных и комнатных девок, портомой, истопников, трубочистов, конюхов и лакеев. С ухватом и горшками управлялась споро и ловко, и хотя особой изысканностью блюда не отличались, и ни цукербродов[64], ни оршадов-лимонадов она своим подопечным не подавала, Алёшка ел её стряпню с бо́льшим удовольствием, нежели деликатесы, вышедшие из рук цесаревниного мундкоха[65] и его подручных. Ибо искусство сих, последних, он оценить возможности не имел — несмотря на непринуждённую обстановку за столом, он почти ничего не ел, а если вдруг удавалось проглотить кусок-другой, не чувствовал вкуса и даже не понимал, что именно кладёт в рот. Он вообще в присутствии Елизаветы не мог ни есть, ни разговаривать, только глядел на неё, глаз не отводил.

Ефросинья сразу же взяла Алёшку под своё крыло — кормила, опекала, а заодно защищала от излишнего внимания девок и молодых баб, что не давали ему проходу.

Этим утром после обедни, когда служба закончилась, регент оставил весь клир репетировать — близился праздник Вознесения Господня, и он желал разучить к нему новые распевы. Так что, когда Алёшка вернулся во дворец, завтрак в парадной трапезной уже подошёл к концу.

На поварне было душно и жарко, Ефросинья гремела чугунками и сковородами, а на столе стояли укрытые льняными ширинками пироги. Она выдала Алёшке здоровую, как блюдо, миску с пшённой кашей, и он, несмотря, на жару, пристроился в углу возле печки — это было его любимое место, как в детстве. Вспоминался родной дом, и если прикрыть глаза, можно было представить, что это мать толчётся у печи. Правда, мать всегда пела за работой, а Ефросинья трудилась молча.

Он уже одолел половину своей каши, когда на поварню заглянул управляющий Василий Лукич.

— Фроська! — рыкнул он. — Есть у тебя тут кто из дармоедов? Харчи привезли, надобно телегу разгрузить. Где Филька-конюх?

— А мне почём знать? — фыркнула Ефросинья. Лукича она не боялась и, как казалось Алёшке, недолюбливала. — У меня тут не конюшня.

— А это кто там в углу? Нашёл время жрать! Ну-ка, малый, подь со мной, — велел он Алёшке.

Тот поднялся, и Василий Лукич, вглядевшись в лицо, замахал руками и мигом сменил тон.

— Это вы, Лексей Григорич? Не признал. Прощения просим, кушайте…

— Да мне нетрудно. — Алёшка приветливо улыбнулся. — С радостью помогу. Забыл уж, когда делом настоящим занимался.

Следом за управляющим он вышел на задний двор, где стояла телега, запряжённая сытой чубарой лошадкой. На повозке громоздились ящики, вёдра, бочки и мешки с продуктами, а рядом прохаживался давешний подрядчик, Савва Евсеич.

Подхватив на плечо куль с мукой, Алёшка поволок его на поварню, а Лукич отправился разыскивать ещё кого-нибудь из мужской прислуги.

Минут сорок Розум в компании Фильки-конюха, всё-таки выловленного где-то Лукичом, таскал провиант в кладовую и на ледник. Лукич с Саввой считали мешки, делая пометки в длинном списке, что управляющий держал в руках, подслеповато щуря глаза. Почти полгода сытой и физически необременительной жизни дали себя знать — Алёшка устал. И оттащив последний мешок с крупой, плюхнулся в теньке возле заднего крыльца на землю, стараясь отдышаться.

Василий Лукич о чём-то негромко беседовал с Саввой. Наконец, подрядчик влез на телегу и подобрал вожжи.

— Остальное когда привезёшь? — крикнул вслед ему Лукич.

— Завтра к обеду, — ответил Савва, и лошадка, мотнув лобастой головой, прытко взяла с места.

Немного отдышавшись, Алёшка отправился на поварню — доедать кашу. После беготни с пудовыми мешками о завтраке не осталось даже воспоминаний. Ефросинья уже давно убрала миску с недоеденной остывшей кашей, но, увидев разочарованное Алёшкино лицо, выдала ему огромный кусок свежей кулебяки и кружку с квасом.

— Дякую, титонька Фрося[66], — поблагодарил он, вмиг расправившись с пирогом. — У тебя пироги вкуснее, чем у мундкоховых пекарей. Можэ, тебе помогти чем надо? Воды наносить або дров?

Польщённая Ефросинья довольно улыбнулась.

— Покуда всё есть. Отдыхай, Олёша. Загонял тебя Васька? Ему, аспиду, только попадись! Горазд на чужом горбу в рай ездить…

Она от души грохнула ручкой ухвата об пол, и откуда-то сверху, должно быть, с буфета, под ноги Алёшке упал плотный бумажный свиток. Алёшка подобрал.

— Что-то упало у тебя, титонька Фрося…

— То не моё. Васька позабыл, — фыркнула Ефросинья и зашуровала в зеве печи кочергой. — Заходил квасу выпить, на полку сунул и позабыл…

Алёшка развернул плотный лист серой плохой бумаги и прочёл: «Наряд на харч для малого двора на месяц иуний».

— Да ты никак грамоте учён? — изумилась Ефросинья. — А сказывали, из простых казаков…

Но Алёшка её уж не слушал. Глаза бежали по строчкам и то, что он видел, приводило в изумление:

«Солонины пять фунтов — плачено девяносто пять копеек, муки пшеничной два пуда — плачено один рупь десять копеек, масло коровье полпуда — плачено один рупь и шестьдесят три копейки…»

— Я передам Василию Лукичу, — пробормотал Алёшка и выскочил с поварни.

---------------------

[64] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

[65] Мундкох — заведующий кухней, главный повар.

[66] Спасибо, тётушка Фрося.

* * *

Из открытого окна тянуло прохладой. За два десятка лет в Митаве[67] Анна отвыкла от одуряющей духоты московских теремов. Там дрова стоили немалых денег, а чтобы протопить огромный каменный дворец, требовался их целый воз, вот и приходилось экономить — беречь каждое полено. Так что первые годы она непрерывно зябла в своём неуютном неустроенном дворце, где даже летом ходили промозглые сквозняки. Позже, то ли от набранного дородства, то ли просто привыкла, но мёрзнуть она перестала, и прохлада в комнатах, особенно в спальне, начала даже нравиться.

Анна вздохнула и, приподнявшись на локте, взглянула на похрапывающего рядом мужчину. Разговор с Остерманом оставил на душе неприятный осадок. Она и сама понимала, что должна быстрее определиться с наследником. Конечно, сходить в ближайшее время в могилу Анна не собиралась — только-только жить по-настоящему начала! Не считать же жизнью унылое прозябание в курляндском глухоморье, где собственные подданные её искренне презирали и не ставили в грош. Униженные письма «дядюшке Петру» и «тётушке Катерине» с вечной мольбой выслать денег. Холодную вдовью постель, которую согревал не тот, кто сердцу мил, а кто волею судеб оказался рядом. Сыночка Карлушу[68], которого она вслух даже сыном назвать не может. За все эти лишения Господь должен ей не один десяток благодатных лет подарить.

Но всё же… всё же… Два года назад тоже никому и в голову бы не пришло, что тринадцатилетнему мальчишке надобно о наследниках печься. Казалось, впереди у него целая жизнь. А вот поди ж ты… Раз — и нет государя. Надо определяться, беспременно надо. Прав хитрый лис Остерман, полностью прав — ежели она внезапно преставится, на престоле быть Лизетке или принцу Голштинскому как ближним по крови к Петру Великому, чтоб ему, ироду, на том свете в самом большом котле гореть. Катюшкина дочь им не соперница. Добро бы ещё бойкая была, так ведь нет — нелюдимка, каких свет не знал. Ни нарядов ей не надобно, ни балов, ни театра, целыми днями готова в горнице с книжкой сидеть. И в кого такая уродилась? Катюшка-то огонь — весёлая, живая, вечно хмельная от вина и любви! А муженёк ейный и того хлеще — во всеми соседями пересобачился, собственных подданных до бунта довёл, чуть что не по его — бранился, аки пьяный конюх, да кулаки в ход пускал. С Катериной они, бывало, дрались так, что прислуга разнимала, боясь, как бы не поубивали друг друга. А эта — не от мира сего, слова лишнего не скажет, глаз не поднимет. Куда ей, мямле, страной править?

Но кому-то же надо трон передать. Кому? Мужу Христинкиному? И за кого её замуж отдавать? За своих, даже самых родовитых, не принято, по православному обычаю жена должна быть покорна мужу, а любой подданный, по сути, холоп государев. Выходит, наследница русского престола должна покориться собственному холопу? Сызнова ропот будет и в народе, и в шляхетстве[69], и в гвардии. За немецкого принца? Чтобы он правил Россией? Этого и вовсе никто не одобрит, даже попы.

Эх, кабы можно было Карлушу на трон посадить… Эка жизнь несправедлива! Иной государь никак наследника родить не может, то вовсе детей Господь не даёт, то девки одна за другой родятся, а ей Бог сына дал, а престол передать ему невозможно…

Анна завозилась, завздыхала, заохала, и лежащий подле неё Бирон открыл глаза.

— Что не спишь, душа моя?

— Не знаю. Не спится что-то… Всё слова Андрея Иваныча из головы не идут.

— А что тут думать? Всё верно он говорит. Выдавай Христинку замуж, а там видно будет, коли сына родит, так и вопрос отпадёт.

— А с Лизеткой что делать?

— Замуж выдать. Подбери ей какого-нибудь князька немецкого поплоше и пускай отправляется оловянные ложки считать да заплатки на простыни ставить. Отпрыски её Христинкиным не соперники будут. А покуда запри в деревне от Москвы подале, чтобы солдатня гвардейская к ней не липла. Тех, что в Покровском толпились, разогнать по гарнизонам. Я бы вообще на твоём месте старые гвардейские полки расформировал да в армию перевёл, а на их место набрал иноземцев да однодворцев из Малороссии. А к себе измайловцев[70] приблизить, они за тебя, матушка, головы сложить готовы.

Анна вздохнула и вдруг неожиданно для себя самой призналась:

— Боязно мне здесь, Эрнестушка, неуютно. Так и кажется, что все косо смотрят, ровно я немка какая. Я в Москве будто в западне, и силок вот-вот затянется… В Митаве и то покойней было. Там меня, конечно, не любили, но зато никто никакой крамолы супротив не затевал. А здесь… случись бунт, так и скрыться некуда…

Бирон широко зевнул и поскрёб грудь под ночной сорочкой.

— А не хочешь в Петербург воротиться? Там до Европы два шага, окружишь себя верными людьми да дипломатами, а сам город отстроишь, как тебе понравится, можешь и вовсе Анненбургом назвать. — Он хохотнул.

— Там, сказывают, нынче волки по улицам рыщут да ватаги разбойные.

— Вот и пошли верных людей, чтобы порядок навели и к твоему приезду всё приготовили, а как будет готово, мы и отправимся.

— Башковитый ты у меня, Эрнестушка, что бы я без тебя делала. — Анна нежно поцеловала его в висок. — Завтра же отпишу Миниху[71] — пусть в благообразие город приводит. А то всё стенает, что я его в этой дыре, аки в опале, держу.

----------------------

[67] Столица герцогства Курляндского, где после свадьбы с герцогом жила до вступления на престол Анна Иоанновна.

[68] Существует мнение, не снискавшее, впрочем, единодушия историков, что один из детей Эрнста Иоганна Бирона, Карл Бирон, был сыном Анны Иоанновны.

[69] дворянстве

[70] Имеется в виду новый гвардейский Измайловский полк, созданный Анной Иоанновной в противовес «старым» — Преображенскому и Семёновскому. Служащих в него набирали в основном из иностранцев.

[71] Бурхард Христофор Миних в описанное время был генерал-губернатором Санкт-Петербурга.

* * *

За окном пел соловей. Выводил рулады, щёлкал, свистел, словно плёл из звуков невесомые, ажурные кружева. Прасковья сидела на окне, слушала переливчатые трели и думала о том, почему песню соловья невозможно слушать без сладкой дрожи в душе. Жаворонка можно, зорянку, скворца, иволгу, а соловья — нет. Тут же сердце трепещет и мурашки по всему телу.

Соловей на несколько мгновений смолк, и Прасковья услышала осторожный шорох шагов, как ей показалось, под самым окном. Силясь разглядеть происходящее, она легла грудью на подоконник и высунулась наружу. Нос щекотнул тонкий и острый запах ландышей, стоявших в оловянной кружке на окне.

Старый дворец царя Алексея Михайловича был одноэтажным, но на каменном подклете, поэтому окна отстояли высоко от земли. Сперва Прасковья ничего не разглядела, да и соловей с новым пылом взялся за свою песню, и она решила было, что ей причудилось, когда в темноте весеннего сада шевельнулась тень, чуть более плотная, чем невесомый ночной эфир. Высокая фигура выступила на дорожку, белевшую в ночи свежим песком, и Прасковья вздрогнула. Она сразу узнала обладателя — ещё бы ей его не узнать! Второй месяц при взгляде на этого человека у неё внутри точно шквал проносился — ураганные порывы сдували все мысли, язык немел, а глаза не желали вести себя, как подобает очам благовоспитанной барышни — просто прилипали к его лицу, и отвести их не представлялось никакой возможности. А когда удавалось поймать его взгляд, Прасковью словно калёным железом припекало — всё тело покрывалось испариной, щёки наливались тяжёлым жаром, и дыхание сбивалось. Кажется, Мавра уже догадалась о мучениях подруги, во всяком случае Прасковья не раз ловила на себе её насмешливый взгляд.

Человек под окнами шевельнулся и вступил под сень деревьев, которая моментально его укрыла. Прасковья соскочила с окна и заметалась. Нет-нет! Спускаться в сад нельзя! Что скажет матушка, если узнает, что дочь бегает ночью по парку, мечтая встретиться с мужчиной, который к тому же ей вовсе не пара! Ведь она сотню раз повторила, что Прасковья должна вести себя безупречно, чтобы и малейшего пятнышка на честь фамилии не легло. Нет, это никак невозможно! Пусть Мавра милуется под кустом со своим Петькой, Прасковье, такое не подобает. Она из древнего почтенного рода, Нарышкины с государем в родстве были! Да ей даже смотреть в сторону простого певчего невместно! А уж если сестрица Настасья заглянет да не застанет её в светёлке, тут же домой к маменьке отправят…

Прасковья подхватила епанчу, лежавшую на сундуке возле двери, и выскочила из горницы.

Майская ночь окутала покрывалом запахов и звуков. Прасковья на несколько секунд зажмурилась, приноравливаясь ко мраку. Луна — крошечная полоска, не толще ногтевого обрезка, висевшая над деревьями, нынче была не помощница, а диаманты звёзд, разметавшихся по небосводу, хоть и делали его похожим на камзол графа Бирона, света давали чуть.

Наконец, глаза привыкли, и она закрутила головой, стараясь понять, куда удалилась замеченная из окна фигура. Деревья во мраке сделались огромными недобрыми великанами, что тянули к ней костлявые длинные пальцы, и Прасковье вдруг стало страшно, точно в темноте сада могло и впрямь таиться что-то опасное.

Плотно кутаясь в епанчу, словно укрываясь щитом, она нерешительно пошла по тропинке между деревьев, вздрагивая от каждого шороха, и пару минут спустя вышла к берегу пруда.

Гладь озерца отсвечивала тусклым свинцовым блеском, и сперва она никого не увидела, поскольку взгляд настойчиво шарил по берегу между кустов, и лишь когда негромкий всплеск привлёк внимание, Прасковья заметила его. Он плыл неторопливо и почти бесшумно. Над водной гладью, неподвижной и ровной, как зеркало, виднелась только голова с очень тёмными в ночном сумраке волосами. Наконец, из воды показались широкие плечи, затем грудь, покрытая редкими чёрными волосками, поджарый, как у молодого пса, живот, и… Прасковья, судорожно сглотнув, попятилась в густую тень кустарника, однако взгляда не отвела. Непроизвольно схватившись ладонями за щёки, она думала, что они, должно быть, светятся во тьме не хуже маяка.

Однако человек на берегу сияния не заметил. Он стоял, дожидаясь, когда ночной ветерок немного обсушит кожу, и как ни мало света давали новорожденная луна и россыпи звёзд, Прасковья видела его всего — от влажных тёмных завитков, падающих на лоб и плечи, до ступней босых ног, перепачканных в песке. От ужаса и восторга у неё вмиг пересохло во рту. А сердце… сердце, кажется, выскочило из груди и трепыхалось где-то прямо под жёсткой бронёй шнурованного корсажа.

Она понимала, что должна сейчас же уйти, а лучше убежать бегом, но не трогалась с места, продолжая с жадным любопытством и ещё каким-то новым, незнакомым чувством рассматривать человека на берегу. Он оказался сложён, как греческий бог — высоченный, широкоплечий с узкими бёдрами и длинными, мускулистыми ногами.

Лет пять назад она была с матерью и сестрой Настасьей в парке Петергофа, украшенном мраморными изваяниями греческих богов и богинь. Рассматривая исподтишка мраморного Аполлона и сравнивая его с живым мужчинами, Прасковья пришла к выводу, что совершенное тело — фантазия скульптора, и у живых людей таких не бывает.

Вновь она убедилась в этом, когда, как-то раз зайдя среди ночи к Мавре в комнату, наткнулась там на Петрушку Шувалова.

До тех пор ей не приходилось видеть голых мужчин, не считая памятного Петергофского Аполлона, и сравнение оказалось не в пользу Мавриного ухажёра. А само действо вызвало у Прасковьи отвращение и брезгливость, и, вспоминая увиденное, она с ужасом думала о том дне, когда матери придёт в голову выдать её замуж.

Но сейчас, рассматривая обнажённое тело казака-певчего, Прасковья с каким-то внутренним восторгом убеждалась, что Петергофский Аполлон, пожалуй, не так уж и совершенен, во всяком случае, ноги у казака точно были длиннее. И вдруг ей захотелось выйти из кустов туда, на светлую прогалину песчаного бережка, подойти к нему, положить горящие, как в лихорадочном жару ладони на влажную кожу и ощутить на своей талии его руки.

Она вдруг поняла, что совершенно не против очутиться лежащей на песке и почувствовать на себе тяжесть прохладного, остро пахнущего мужского тела… В памяти мелькнула согнутая в колене полная нога, мягкая выпуклость груди, под широкой мужской ладонью, ритмично движущиеся бёдра. Но картина эта вызвала не привычную опасливую гадливость, а резкий прилив жара к щекам, груди и там… внизу живота. Дрожащими пальцами Прасковья расстегнула застёжку замка у горла, и епанча с тяжёлым шелестом упала в траву у её ног.

Человек возле пруда потянулся, сладко, как после сна, повёл плечами и, подобрав вещи, стал одеваться. Вмиг Прасковья пришла в себя и в ужасе присела за кустом. Господи, стыд какой! А если он её заметит?! Чуть раздвинув ветки, она видела, как молодой мужчина натянул портки, широкую рубаху с расшитым воротом, отряхнул песок со ступней, подобрал сапоги и пошёл в сторону, где затаилась Прасковья. Подавив панический судорожный порыв бегом броситься назад ко дворцу, она, съёжившись, замерла за кустом. Мимо прошелестели шаги, казак прошёл так близко, что, протяни она руку, могла бы коснуться его ноги. От этой мысли вновь окатило жаром — уже не от вожделения, от стыда. На глаза навернулись слёзы. Ах, если бы можно было всё вернуть вспять! Вновь очутиться в своей горнице, слушая песнь соловья! Она бы захлопнула окошко, придвинула к двери сундук, зажмурилась, заткнула уши и носу из светёлки не высунула!

Шорох шагов стих и, десять раз прочитав «Верую»[72], Прасковья осторожно, стараясь не шелестеть, выбралась на тропинку. Колени мелко дрожали, зубы постукивали, будто в ознобе, и казалось, что она прошла пешком два десятка вёрст — так устала. Вмиг сгустившаяся тьма ночного сада, только что дышавшая сладострастием и негой, вновь сделалась враждебной. Зябко ёжась, Прасковья быстро пошла в сторону дворца, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не побежать — ей казалось, из-под каждого куста за ней следят внимательные глаза.

Однако, выйдя из зарослей, она замерла — предмет её нескромного интереса стоял под стеной дворца и, подняв голову, глядел на одно из окон. Устремив взгляд в том же направлении, Прасковья увидела фигуру в длинной рубахе, сидевшую на подоконнике. Бок её лизал мягкий свет трёхрогого шандала, видневшегося в глубине комнаты, и не слишком сильный, но приятный и хорошо поставленный голос негромко пел:

Где бы сил мне взять,

Чтоб тебя забыть?

Мне б тебя не знать,

Нежель так тужить…

Ах, мне стать бы горлицей,

Крылья развернуть,

Из оконца горницы

В синь небес нырнуть,

С высоты подоблачной

На грудь тебе упасть,

Чтоб в озерах глаз твоих

Навсегда пропасть.

Утонуть навеки в них,

Лечь на дно, на дно,

Если нежность губ твоих

Вкусить не суждено.

Умереть и в землю лечь,

Не дышать, не жить,

Горькою слезой обжечь,

Громом поразить.

Болью чтобы жгучею

Душу не сожгло.

Грозовою тучею

Не заволокло

Счастье быть с тобою

И тобой дышать,

Негою ночною

О любви шептать…

-----------------------

[72] Символ веры — одна из главных молитв в Православии, которую знал наизусть каждый православный человек. Во времена, когда часы были роскошью и, следовательно, редкостью, люди, если им нужно было выждать какое-то время, отсчитывали его при помощи чтения молитв.

Загрузка...