Глава 41

в которой Елизавета ведёт светскую жизнь, Мавра рассказывает сказки, а Алёшка помогает чистить печи

Весь январь и февраль Петербург бродил, точно брага, кругом задорно раздавались давно забытые звуки — стук топоров, жужжание пил и скрежет рубанков. Все обустраивались на новом месте. Вслед за императрицей и её ближайшим кругом из Москвы поближе к престолу потянулись дипломатические миссии, армейские полки, не слишком родовитые дворяне, купцы, мещане, мастеровые, извозчики и прочий работный люд. На улицах, как в былые времена, сделалось тесно и шумно. Казалось, город повеселел, даже серые унылые тучи, вечные его спутницы, немного отступили, перестали цепляться за шпиль Петропавловского собора, и в их прогалах временами проглядывала пронзительная синева.

Императрица до Пасхи балов не давала, и единственным значимым событием этой зимы стал куртаг[162] в честь Дня рождения Её Величества[163]. И вновь, как десять лет назад, играла музыка, сверкали зеркала, столы ломились от угощения и полыхала над Невой огненная потеха — шутихи и фейрверки, вызывавшие у Елизаветы невольное волнение, как бывает при встрече со старым, давно забытым другом.

Партикулярные балы временами случались, их, как правило, устраивали иностранные дипломаты, однако ездить на эти приёмы Елизавета не решалась. Формально она как родственница покойной Прасковьи Ивановны должна была соблюдать траур, так что раздражать лишний раз Её Величество опасалась.

Впрочем, то, что балов не давали, не означало, будто свет перестал развлекаться. В обиход вошли домашние концерты, а также карточные и музыкальные вечера. Елизавета усердно посещала все дозволенные увеселения — проигрывала значительные суммы Бирону, кокетничала с Лёвенвольде, вилась ужом, громоздила башни намёков, лукавств, иносказаний и даже откровенной лжи в попытках узнать хоть что-то о судьбе Алексея Шубина. Кошелёк исправно худел, наполняя чужие карманы, любовница гофмаршала, Наташка Лопухина, уже казалась готовой задушить Елизавету собственными руками, но всё было напрасно — собеседники то ли не желали понимать её словесных вензелей, то ли и сами ничего не знали. Она мучилась, металась, молилась, рыдала в подушку по ночам, но казалось, что человека по имени Алексей Яковлевич Шубин на свете никогда не существовало. Он исчез без следа.

Отношения с Розумом складывались странно. Елизавета ожидала, что после пережитого он попытается укрепить образовавшуюся между ними близость, станет держать себя смелее и настойчивее, однако всё получилось наоборот — вместо того чтобы требовать заслуженную награду, казак отступил в тень, не тревожа её и даже, кажется, стараясь не попадаться на глаза.

Разумеется, Елизавета была благодарна ему, но в то же время испытывала непонятную досаду.

--------------

[162] официальный приём во дворце

[163] 28 января

* * *

В марте на Петербург налетели вьюги. Сырые, холодные ветры пробирались под одежду, бросали в лицо пригоршни мокрых снежных хлопьев, которые, падая, превращались в грязную кашу под ногами. Казалось, солнце забыло про этот город, походивший на огромную беспокойную стройку.

Под Черниговом в середине марта вовсю уже весна, небо яркое, синее, радостное, слышится весёлый птичий гомон, тает снег и текут ручьи. В Петербурге стояла хмурая, промозглая зима.

Незадолго до семнадцатого марта, своего дня рождения, Алёшка простудился — несколько дней провалялся в лихорадке и теперь мучительно кашлял, ощущая противную ватную слабость во всём теле. Рассказывать о том, что ему исполнилось двадцать три года, он никому не стал — кому сие интересно? Лишь Василию проговорился ненароком.

— Что ж ты молчал? — огорчился тот. — У меня и подарка-то нет…

— А чего болтать? — Алёшка пожал плечами.

Василий сбегал на поварню, приволок неизменных Фросиных пирогов, постных, как и было положено, солёных грибов, квашеной капусты и хлебного вина.

Вино ударило в голову моментально — дала себя знать болезненная слабость.

— Отчего ты никому ничего не сказал? — продолжал допытываться Василий. — Елизавета всегда своих людей с праздниками поздравляет, даже дворню…

Алёшка хмуро махнул рукой и ничего не ответил.

— Ты от неё будто прячешься. — Василий пристально посмотрел на него. — Или что? Разлюбил? Не нужна боле?

— Не могу я её разлюбить, — вздохнул Алёшка. — Рад бы, да не могу…

— Тогда и вовсе тебя не пойму. — Василий плеснул ещё вина себе и ему. — После того что вы вместе пережили, она совсем по-другому на тебя смотреть должна…

— Вот именно! — заорал Алёшка и стукнул кулаком так, что одна из кружек опрокинулась, и по столу растеклась мутноватая остро пахнущая лужа. — Неужто ты не понимаешь?! Она теперь себя обязанной мне чувствует. А я не хочу её ни к чему понуждать, слышишь!

— Порой мне кажется, что благородство души Господь в наказание даёт. Одна докука от него. — Василий поморщился. — Дай ей волю самой решить, кого она любить хочет. Не бери на себя больше, чем унести можешь, а то как бы тебя тем камушком вовсе не придавило…

Как-то под утро, сползав на двор, Алёшка брёл обратно в свою комнатушку, когда распахнулась парадная дверь, и в сени вся в слезах вбежала Елизавета. Швырнув прямо на пол свою бархатную накидку, она, захлёбываясь рыданиями, бросилась вверх по лестнице.

Алёшка проводил её встревоженным взглядом — его Елизавета не заметила — немного помедлил и подобрал с полу епанчу. Мягкая ткань, подбитая ласковым мехом, нежно коснулась пальцев, и он не удержался — уткнулся в неё лицом, вдыхая знакомый запах, тонкий, волнующе-тревожный. Так пахло от Елизаветиных волос, когда он, обняв её, просыпался на сеновале.

Что за беда у неё случилась? Неужели всё-таки стало известно, что Шубина отправили в Сибирь? Алёшке представилось, как она горько плачет в своей комнате. Пойти к ней? Но чем он может утешить? Кто он для неё? Чужой человек, перед которым невозможно излить душу.

Однако мысль, что ей плохо и она совсем одна со своей бедой, не отпускала. Постояв немного у подножия лестницы, прижимая к груди плащ, он всё же не выдержал — пошёл следом. Пусть он не сможет помочь, но быть рядом, когда ей тяжело — его долг.

Анфилада тёмных комнат встретила распахнутыми дверями. На полу лежали квадраты голубоватого света, льющегося из окон, и привычные предметы принимали в его отсветах призрачные очертания. Алёшка дошёл до последней, закрытой двери, из-за которой неслись глухие всхлипы, и остановился в нерешительности. Зачем ей его сочувствие? Что оно даст кроме неловкости и смущения? Но иногда ведь даже от присутствия собаки легче становится… Войти или нет?

Он протянул руку, уже готовый открыть дверь, когда из-за неё послышался голос Мавры:

— Ну полно рыдать-то! На вот, выпей. Я думала, и впрямь беда…

— Как я теперь в люди выйду после такого позора? Вся прислуга… вся! В точно таких же платьях, как у меня! Господи, как стыдно!

— И зачем ты поехала к Лопухиным? Вот куда понесло? Знаешь же, что Наталья Фёдоровна терпеть тебя не может…

— Лёвенвольде сказал, там будет подполковник Рыков, что служит в ревельском гарнизоне… Я надеялась узнать у него про Алёшу…

— То-то и оно… Лёвенвольде! Эта дура ревнивая из-за него на тебя и остробучилась. Видала я давеча, как он тебе ручки целовал. Глаза, как у кота, токмо что не мурлыкал.

— Как он мне надоел, Мавруша! Видеть его не могу! С матушкой моей амурничал, а сам всё норовил ко мне под юбку залезть! Кобель проклятущий! Господи, ну что мне теперь делать? Надо мной нынче весь свет смеяться станет!

— Ничего не делать! Потешатся и забудут… Не плачь, голубка моя! Разве это горе…

— Ты прямо как сказку сказываешь… — Елизавета издала странный звук, и было непонятно, то ли всхлипнула, то ли хихикнула сквозь слёзы. — «То, Бова-королевич, не беда — беда впереди ждёт!»

— Тьфу на тебя! — рассердилась Мавра. — Накаркаешь! На вот, выпей вина горячего с кардамоном и спать ложись. К утру беды мельче делаются…

— Расскажи мне сказку, Мавруша… Ту, что нам Варварушка-горбунья рассказывала… Помнишь? Про Финиста соколиное пёрышко…

— Скажу, голубка… Скажу. Ложись. Вот так… Ножки вытягивай и глазки закрывай. Жил-был в одном царстве-государстве добрый молодец…

Алёшка аккуратно пристроил епанчу на кофейный столик возле двери и, неслышно ступая, пошёл прочь.

* * *

К началу апреля в Петербург пожаловала весна. Сперва заглянула нерешительно, словно пытаясь понять — ждут ли? И, уверившись, что ждут, вступила гордо — павушкой. Враз засинело небо, серые комковатые облака побелели и поднялись выше, под ногами захлюпала вода, и выглянуло солнце. Оно было теперь везде — в отмытых стёклах соседних домов, на шпиле глядевшего в окна собора и даже в лужах, где с непрекращающимся гвалтом плескались взъерошенные драчливые воробьи.

Приближалась Пасха.

Утро понедельника страстной седмицы началось с суматохи — в нескольких комнатах сразу задымили печи. Ночью Алёшка едва не угорел, и голова поутру болела до тошноты. Озабоченный Василий сбился с ног, пытаясь разобраться, где и почему образовался засор, и когда Алёшка вместе с прочими вернулся с литургии, тот, злой и чёрный, как арап, лазал во все голландки по очереди.

— Идём, пособишь, — велел он. — Не то я до поздней ночи не управлюсь.

До обеда они бродили по комнатам второго этажа, оба в пыли и саже, пугая горничных и сенных девок — Василий лез в печь, а Алёшка подавал ему то плошку с конопляным маслом, то инструменты, то влажную тряпицу — протереть руки.

После обеда переместились на первый. Третьей по счёту оказалась комната Ивана Григорьева.

— Не люблю голландские печи, — сердито пыхтел Василий, засунув по плечо руку в прочистное отверстие. — Форсу много, а тепла мало. Деревенские не в пример шибче греют и чистить в удовольствие. Но всего лучше — у поморов, вот у кого печному делу учиться надо…

Пока он разглагольствовал, продувая дымоход и проверяя нормально ли работают задвижки, Алёшка стоял, прислонившись к изразцовому боку, и задумчиво барабанил по нему пальцами в такт звучавшему в голове пасхальному антифону редкого, очень красивого распева. Василий кряхтя выбрался из топочного отверстия, куда влез почти по пояс, и, громко чихнув, посмотрел на Алёшку:

— Странный звук. Где ты стучал? Ну-ка постучи ещё…

Алёшка не сразу понял, чего он хочет, а поняв, вновь принялся постукивать пальцами по изразцовым плиткам. Внезапно глухой звук сделался гулким.

— Здесь. Пусти-ка!

Василий отодвинул его в сторону и принялся долбить так и этак, нажимая на плитки. Одна из них шевельнулась под его рукой, верхняя кромка ушла внутрь, и плитка вывалилась. Поймать её Василий не успел, и глянцевый квадрат, покрытый серо-зелёной глазурью, стукнувшись об пол, развалился на несколько крупных осколков.

— Эх… Разбилась. — Алёшка присел, чтобы собрать их, с сожалением рассматривая испорченный изразец. На толстенькой глиняной плашке, напоминавшей печатный пряник, был вытеснен какой-то диковинный зверь, не то лев, не то единорог.

— Глянь-ка, Алексей…

Голос Василия прозвучал странно, и Алёшка поспешно поднялся. Под отвалившейся плиткой оказалась пустота, в которой был спрятан небольшой пузырёк тёмного стекла с притёртой пробкой, обмотанной сверху тряпицей.

— Что это? — Алёшка хотел достать склянку, но Василий схватил его за руку.

— Не трогай! Беги наверх, Лексей Григорич, веди сюда Мавру Егоровну и Прасковью Михайловну.

Через пять минут Мавра и Прасковья стояли возле печи.

— Это тот самый флакон с цыганкиным зельем, — пробормотала Прасковья и испуганно взглянула на Мавру.

— Тот самый, — подтвердила та и, чуть помедлив, достала пузырёк. Внутри переливалась тёмная жидкость. — Иди зови Лестока и Елизавету Петровну, — приказала она Прасковье.

Та бегом бросилась из комнаты.

Лесток долго изучал склянку, бултыхал, разглядывал на свет, обнюхивал пробку, затем повернулся к Елизавете:

— Сказать на глаз трудно, Ваше Высочество, надобно к аптекарю нести, анализис[164] проводить, но я бы не удивился, узнав, что в пузырьке яд, коим Данилу Андреича отравили, запах уж больно знакомый.

Он протянул пузырёк цесаревне, но та отшатнулась, словно Лесток подал ей живую гадюку.

— Неси к аптекарю, — велела она. — Я должна знать наверное.

Зазвучали близкие голоса, раздались шаги, дверь распахнулась, и в комнату вошли Иван Григорьев и братья Шуваловы.

----------------

[164] анализ

* * *

На краткий миг Иван замер в дверях, окинул взглядом присутствующих, скользнул по боку голландской печи, где выбитым зубом зиял отсутствующий изразец, и глаза его едва заметно сузились.

— Иван Андреевич, это ваше? — спросила Елизавета и кивнула на склянку в руках Лестока.

Он неторопливо приблизился, взглянул на пузырёк и отвернулся.

— Что это? — Губы его насмешливо скривились. — Декокт от поносной хвори? Нет, Ваше Высочество, не моё. Но, пожалуй, может мне пригодиться. — И в мгновение ока резким движением он выхватил у лекаря флакон.

Прежде чем кто-либо успел что-нибудь понять, Иван сделал два огромных стремительных шага, схватил за руку Прасковью и дёрнул. Та, взвизгнув, повалилась, но он перехватил её за талию и притянул, крепко прижав к себе. В руке, в которой секунду назад был пузырёк с отравой, откуда-то взялся двуствольный пистоль, дуло которого упёрлось Прасковье в шею.

Это произошло так быстро и неожиданно, что все, как в сказке про зачарованное царство, застыли, кто где стоял. Лишь Розум дёрнулся было вперёд, но замер на месте, остановленный окриком:

— Стоять! Если кто-нибудь приблизится ко мне, я её застрелю! — Он обвёл глазами образовавшееся вокруг скопище соляных столбов и остановился на Чулкове. — Отправляйся на конюшню и распорядись, чтобы к парадному крыльцу подали санный возок в одноконь, мы с Прасковьей Михайловной кататься едем!

Истопник продолжал стоять, исподлобья глядя на Ивана, и тот повысил голос, который нервически завибрировал.

— Что стоишь?! Живо на конюшню! Или ты, как хороший пёс, слушаешься только хозяйку? Ваше Высочество, — он шутовски поклонился в сторону цесаревны, продолжая прижимать к себе полусомлевшую Прасковью, — извольте распорядиться! Если не хотите полюбоваться, как голова вашей фрейлины разлетится на куски. Ну?

— Вася, — во рту у Елизаветы пересохло, — сделай, как он просит.

Чулков сорвался с места и выбежал из комнаты.

— Ивашка, ты что? — с ужасом пробормотал Пётр и облизнул побелевшие губы. — Что ты творишь?

— Я? — Григорьев усмехнулся. — Я покидаю вас, кавалеры и дамы. Считайте, что я попросил отставки. Алексашка, будь другом, подай мою епанчу, вон ту, что мехом подбита, дорога дальняя, как бы не замёрзнуть.

Александр Шувалов на негнущихся ногах прошёл в дальний угол, где на спинке кресла виднелся небрежно брошенный плащ, поднял и принёс Ивану. Григорьев выхватил его и сунул себе подмышку, не убирая пистолета.

— Это вы? — вдруг проговорил Розум. — Вы убили собственного брата?

Лицо Ивана исказилось, будто от боли, в глазах плеснуло безумие, рука с пистолем дёрнулась в сторону говорившего, но через секунду оружие вновь упёрлось в горло Парашки.

— Это ты его убил, — отозвался он бесцветным голосом. — Ты. Ты должен был выпить любовное зелье этой дуры и сдохнуть. Разве я знал, что ты отдашь своё пойло моему брату? Тебя должны были прирезать тупые скоты из посада, но даже это им оказалось не по уму. — Он оскалился. — Портки-то, небось, измарал?

— Значит, тех людей в лесу тоже наняли вы? Не Трифон Макарыч?

— Так Трифону я велел. Не самому ж мне было с этой сволочью якшаться.

— А Трифона убили вы?

— Он, дурачина, решил деньги вымогать — дескать, пойдёт и Её Высочеству всё расскажет. — Иван фыркнул, словно вспомнил нечто забавное, но взгляд, упершись в Розума, тут же вновь потяжелел. — Я бы пристрелил тебя сейчас, но не стану. Хочу, чтобы ты видел всё, что случится. Чтобы мучился так же, как мой брат, когда застал тебя в постели с этой шлёндой…

Он кивнул в сторону Елизаветы и по-волчьи ощерился.

— Ничего, Ваше Высочество, скоро любовные утехи вам будут только сниться в ваших похотливых снах. В подклад моего плаща зашито занятное письмецо, которое вкупе со склянкой будет доставлено Её Величеству, — и он процитировал: — «Зелье, кое тебе посылаю, отдашь повару, чтобы понемногу добавлял окаянной сестрице в еду. Знающие люди сказывали, что не пройдёт и месяца, как докука наша счастливо разрешится…» Помните его? Я чаю, генерал Ушаков руку Вашего Высочества без труда узнает. Как вы полагаете, он догадается, что вы собирались отравить Её Величество? Ну а коли не догадается, так я, так и быть, подскажу…

— Его превосходительство не дурак, — тихо отозвался Розум. — В письме кроме этой фразы много другого понаписано, понятно, о чём речь.

— Так эта фраза с нового листа начинается! — Иван расхохотался. Громкий смех прозвучал жутко. — Я уж обрезал всё лишнее. Записка получилась — пальчики оближешь! Всё складно выйдет, не крушись. У нашего мудкоха на дворцовой кухне братец служит, так эта цидулька ему писана, чтобы, значит, капнул Её Величеству капелек в тарелку.

Он снова засмеялся, но неудачно — поперхнулся и закашлялся. А затем обернулся к Елизавете.

— Ух, как я тебя ненавижу! — Григорьев в упор уставился на неё, и показалось, будто взгляд разъедает кожу, как едкая кислота. — Ненасытная потаскуха! Сколько у тебя было любовников? Двадцать? Сорок? Одним больше, одним меньше, велика печаль! Что тебе стоило сделать его счастливым? Но нет, ты ломалась, как Орлеанская девственница! Будто тебя не переимела половина двора! Он умер из-за тебя, а ты даже проститься с ним не пожелала…

— Ваня, опамятуйся!

— А, Мавруша! Боевая подруга! Ты, Мавра Егоровна, должница моя. Кабы я флакон с отравой тогда не прибрал, небо бы тебе с овчинку стало… Я как услыхал, что за «хворь» с тобой приключилась, так и понял, какие-такие «капли от мигрени» ты тогда пила. Чей был ублюдок-то, которого ты скинула? Мой или Петрухин? Небось, и сама не знаешь? Ты, Петруха, не вздумай на ней жениться! В еленя[164] превратишься. Она из всего двора токмо с Розумом и не спала. Она бы и с ним с радостью, да он, дурень, никого, кроме этой твари похотливой не видит.

— Откуда вы узнали про приворотное зелье? — вновь подал голос Розум. Он говорил бесстрастно и ровно, только лицо сильно побледнело.

— Феклуша рассказала. Горничная, — с усмешкой пояснил Иван. — Блудосластница пуще Маврушки нашей и тоже после экзерциций амурных стрекочет, как сорока, рта не закрывает. Она в горнице раз прибиралась, а тут Парашка с Анной пожаловали и принялись ковы строить, как ловчее тебя тем снадобьем опоить. Видно, не заметили её за ширмой, а может, просто вниманием не одарили — подумаешь, девка копошится! Я тот пузырёк Парашкин забрал и в Серую выкинул, а на его место Маврин подложил, они ж почти одинаковые были, покуда рядом не поставишь — и не разберёшь, где который.

Он рассказывал охотно и с явным удовольствием, словно предлагал присутствующим оценить забавный кунштюк[165], который так ловко провернул. Но внезапно замолчал на полуслове, ухмылка стекла с лица, и оно вдруг исказилось неузнаваемо: губы свела судорога, в глазах заблестели слёзы. «Да он повредился рассудком», — с ужасом поняла Елизавета.

— Иван Андреевич, — голос Лестока, прозвучавший над ухом, заставил её вздрогнуть, — успокойтесь. Что случилось, то случилось. Смерть вашего брата — ужасная, трагическая нечаянность. Остановитесь. Не нужно никому мстить. — Речь его звучала вкрадчиво и мягко, но по тому, как сильно обозначился в ней акцент, прежде совершенно незаметный, Елизавета поняла, что тот напряжён до предела. — Отдайте мне письмо. А зелье выбросим в прорубь на Неве.

Он двинулся было вперёд, но Иван тут же отшатнулся в сторону двери.

— Назад! Ещё шаг, и я выстрелю!

Подняв руки в успокаивающем жесте, Лесток отступил.

— Иван Андреевич, послушайте меня: вам ведь сие тоже с рук не сойдёт. Как бы то ни было, но вы убили собственного брата, все здесь присутствующие это слыхали и смогут подтвердить. Вам в каторгу теперь дорога. Верните письмо, и разойдёмся миром. Мы все дадим слово, что не станем свидетельствовать на вас, и вы просто уедете.

Иван на миг прикрыл глаза, словно у него резко и сильно заболела голова.

— В каторгу? — Губы его искривились не то в усмешке, не то в гримасе страдания. — Вы полагаете сие может меня устрашить? Большей каторги, что у меня в душе, нигде не будет. Да и не поверит вам никто. Кто вы? Заледенелые лиходейцы, что собирались государыню императрицу со свету свести! Кто таким поверит?

Скрипнула дверь, и в комнату осторожно вошёл Василий, серый, как петербургское утро.

— Сани у крыльца, — тихо доложил он.

Иван вздрогнул, точно очнулся, прижимая к себе свою жертву, попятился в сторону выхода, но, прежде чем скрыться, вновь метнул в Елизавету ненавидящий взгляд.

— Надеюсь, тебя не казнят. Надеюсь, засадят в каменный мешок и будут кидать плесневелый хлеб, а ты годами будешь гнить в собственных нечистотах. Можешь вспоминать там своих галантов. И чтобы тебе было о чём подумать, знай: твой любезный Алексей Яковлевич два месяца назад отправился в Сибирь. А сперва всех угощений сполна отведал — и дыбы, и кнута, и горящих веников. Это я донёс на него тогда, два года назад.

И, волоча за собой едва живую Прасковью, он скрылся за дверью.

-----------------

[164] оленя

[165] фокус, трюк, проказа, забавная проделка

Загрузка...